Автор книг "Юные годы медбрата Паровозова" и "Преступление доктора Паровозова", вышедшей совсем недавно, Алексей Моторов начинал свою медицинскую карьеру в 7-й московской горбольнице медбратом отделения реанимации. Именно этот трудный опыт наблюдений, к которым невозможно привыкнуть, но всё равно привыкаешь, опыт перед лицом смерти стал основой его книг.
В "Преступлении доктора Паровозова" вы описали, как уже в конце советских времён люди понесли в палаты иконки, ставили баночки с заряженной водой на тумбочки. Когда вы в последние брежневские годы начали работать в больнице, наблюдали ли вы проявления религиозности? Как в дальнейшем происходила трансформация поведения людей?
– По моим ощущениям, я об этом и в книжке пишу, весь этот религиозный ренессанс, если можно его так назвать, начался с момента празднования тысячелетия крещения Руси. Когда я начинал работать в реанимации, вокруг меня были медсёстры из глухой провинции. Никто из них никогда вообще не молился, не крестился, в церковь не ходил. И даже когда узнали, что я стал крёстным отцом, удивились: как это ты не боишься, комсомолец, и так далее.
Меня крестили, когда мне было четыре года. Моя бабушка была религиозна, это была её инициатива. У меня есть даже рассказ, он не опубликован. Я помню, как бабушке говорил мой дядя: "Мама, ты что, с ума сошла? Сейчас в церковь ходят одни сумасшедшие вроде тебя, да убогие. Ты хоть понимаешь, что я - секретарь парткома института, и меня попрут из Партии, если узнают про ваше крещение? Делай что хочешь, но меня в это не впутывай".
В жизни моего поколения образовался идейный вакуум к моменту, когда эта липовая, фальшивая коммунистическая догма стала разваливаться, и уже всем стало понятно, что нет никакого коммунизма. С горбачевских времен ясно было, что мы идём в какой-то тупик. Тысячелетие крещения Руси в этом смысле выпало на невероятно удачное время. Время перемен. Многие мои знакомые тут же надели крестики, выпустив их поверх рубашки, все стали активно крестить детей. За короткий период я крестил четверых. Начали восстанавливать храмы при больницах, и потихоньку туда пошли больные. Очень нескоро, не сразу.
Родственники действительно стали приносить в реанимацию иконки, приглашать попов для соборования, для причастия, для исповеди. Наблюдать священника у постели больного поначалу было как-то удивительно, ещё и потому что в реанимации совершенно другие звуки, другие запахи, а тут молитвы нараспев, ладан. Персонал отделения любопытство проявлял, но не более того, а больные, в основном, те вообще ничего не чувствовали, почти все они были без сознания. Поэтому я не могу сказать, что в то время массово принимали веру. Тогда скорее выходило как в "Бумажном пейзаже" Аксенова: Долг каждого советского человека — воровать побольше. Надо воровать, пока не разворуем всю эту Организацию, а вот когда она рухнет, все примем христианство и станем честными!
В 90-е я уже работал с больными, находящимися в сознании, и тоже не могу сказать, что заметил в своих пациентах религиозность. Ни иконок на тумбочках, ни нательных крестов у молодых людей, мужчин и женщин в возрасте до 50-ти лет я не наблюдал. Как дежурный врач, я просил меня предупреждать, если кто-то покинет корпус и отправится в больничный храм на вечернюю службу, но практически никто и не ходил. Все предпочитали мексиканские и бразильские сериалы. И с куда большим интересом воспринимали не визит священника, а приход гербалайфщиков и экстрасенсов, которые тогда повалили в больницы. На людей обрушилась огромная многополярная новизна всего, в том числе и религиозная. Но я не могу покривить душой и сказать, что у наших больных вдруг обнаружилась огромная тяга к спасению.
Вы описываете, как оперируют героиню по имени Нана Беридзе, а под дверью операционной собрались её родственники и молятся. В отношении русских доводилось ли вам видеть нечто похожее?
– Я не замечал. Если я в этот момент оперировал, то, конечно же, не мог видеть, что творится у дверей в операционную. Но такое естественное и массовое отправление культа, если можно так выразиться, я видел очень редко. Или напоказ, или всуе, но чтобы так естественно и просто – почти никогда. Но надо оговориться, что весь мой больничный опыт был до 96-го года, потом я ушел из медицины.
Вы описываете случай Александры Журавлевой, которая пыталась покончить с собой, у неё была церебральная смерть, почти час не работало сердце, но её удалось реанимировать, и она полностью восстановилась. Описывая этот факт, вы неоднократно говорите о чуде. Как в медицине относятся к таким случаям, которые противоречат данным науки?
– Медики, с точки зрения науки, называют это очень просто – медицинская казуистика. Не вдаваясь ни в какую метафизику. Мы врачи, и мы должны исключить чудо, иначе, зачем всё, что мы знаем и умеем? Но тогда мы всё равно ничего не поняли и не смогли объяснить, потому что это действительно был удивительный случай. Реаниматологи знают, что даже длительная гипотония, кровопотеря, затянувшийся приступ бронхиальной астмы, другими словами, гипоксия, могут привести к необратимым изменениям в коре головного мозга, и, следовательно, в индивидуальных свойствах личности. Первое чувство, которое уходит у таких больных в результате удачной реанимации, знаете какое? – самоирония. Родственники говорят: "он стал совсем другой, он теперь какой-то скучный долдон, он стал вязкий". Вот эта Саша Журавлева, пережившая такое, она не изменилась ни на йоту. Осталась лёгкой, весёлой, ироничной, даже саркастичной. Мы её потом видели неоднократно. Но если бы это случилось не в 87-м году, а три года спустя, уверен, многие посмотрели бы на это с точки зрения Божьего промысла. Пожалуй, я бы сейчас на это тоже так посмотрел.
У вас и в первой книжке был герой, простой пьющий мужик, который пережил клиническую смерть и тоже восстановился.
– Да, простой пьющий мужик, грузчик. С ним, может быть, не так интересно с клинической да и с бытовой точки зрения, потому что он был в реанимации с ясной и понятной ситуацией. Там была черепно-мозговая травма, нарастающий отёк мозга, он планомерно уходил. А потом, когда он умер, кое-что произошло – тренировка на нём, как на манекене. Ему вкололи мыльный, то есть щелочной раствор в сердце, – никому не советую это повторять, – что вызвало невероятный диуретический эффект, он выдал 12 литров мочи в течение 7 часов. И мало того, что удалось запустить ему сердце, у него прошел отек мозга. Я потом приставал к реаниматологам, к клиническим фармакологам, они говорят, что теоретически такое может быть. То есть его случай как-то можно объяснить.
Что касается Саши Журавлевой, то если бы её нашли, к примеру, зимой на том чердаке, замёрзшую, тогда можно было бы сказать, что да, этот фактор мог положительно повлиять на сохранность мозга. А тут - лето, август, жарко. Тут всё непонятно. Я когда писал, вспоминал – могу сказать – это были сильные переживания. Эта глава давалась мне очень тяжело. Описывать ведь гораздо тяжелее, чем участвовать. И для меня случай Саши Журавлёвой – это чудо. Кто-то объяснит его с какой-то своей точки зрения, но кто-то скажет точно, что это Божье вмешательство и, наверное, будет прав.
В отделении реанимации 7-ой городской больницы. Москва, 1983. Из личного архива
В вашей второй книжке есть диалог автора с сестрой милосердия, где он прямо говорит, что представляет собой этот "народ-богоносец": для него - что в Бога верить, что за "Спартак" болеть. Что вы можете сказать о религиозности как о моде?
– Вы знаете, там также описан мой опыт работы на кладбище - по другую сторону баррикад. Этот опыт был очень показательным и полезным. Я там с юмором говорю, что если б на те деньги, что потом выкидываются на надгробия и надписи, больному бы купили лекарства, да навестили бы, да судно подставили, может, и не пришлось бы его хоронить. Я общался со многими религиозными людьми, у которых обрядовость заслоняла истинные христианские добродетели. Я спрашивал: "а почему вы здесь, на этом свете не ищете себе спасения? С родителями, со стариками своими, чтобы при жизни к ним придти, помочь, пол вымыть, да просто поговорить?". Отвечают: "ты не ищешь истинного спасения, тебе нас не понять". Я видел, какие надгробия усопшим заказывают люди, которые годами не навещали родителей, бабушек и дедушек. Причем, я на эти надгробия и надписи делал. Я быстро начал понимать, что таким способом люди покупают себе успокоение. Чувство вины есть у каждого, каким бы толстокожим ни был человек. Они заплатят и потом могут не каяться, не переживать. Я видел этот явный вздох облегчения, когда надгробный камень установлен, и понимал, что для них искупление грехов состоялось ровно в эту минуту.
А в больнице, знаете, как это проявляется? Когда вдруг отваливают огромные деньги санитарам морга. Лежит больной, к нему никто не ходит, никто не носит передачи. Мне иногда приходилось вызывать родственников через отделение милиции, чтобы те пакет молока принесли, банку бульона. Находил, а в ответ слышал: "Ничего мы не будем делать. Ничего не принесём. И никому мы ничего не должны. Он в больнице лежит, вот вы и обязаны, давайте, мол, кормите". А у нас ведь в начале 90-х на больничных кухнях почти ничего и не было для зондового питания. У меня оклад был 80 рублей, и те же люди выкладывали 500 рублей за бальзамировку, которая подчас являлась чистой профанацией. Эта своеобразная покупка индульгенции.
Конечно, не всё так плохо. Я знаю людей, которых можно судить по их благородным делам и поступкам. Среди них много верующих, хотя много и атеистов, которые считают, что нет никакого Царства Божьего, а есть вот эта жизнь, и надо стараться здесь не грешить и жить, основываясь на общей морали и этике. Не у всех получается. Но когда я слышу расхожий тезис, который мне кажется глубоко ошибочным, будто самое страшное – это безверие, у меня сразу возникает куча вопросов. Ну, хорошо, а как быть с людьми, которые во имя веры совершают теракты? Как быть с человеком, который в церкви бьёт поклоны, а сам полный мерзавец? Мне объясняют, что это не истинная вера, что это всё какие-то вероотступники. Всё-таки мне кажется, что самое страшное – это переступать ту мораль, которую тысячелетиями вырабатывало человечество. Понятие "мораль" для меня является несколько иным, чем религия, хотя основные нормы, заповеди, легли в фундамент всех главных религий.
Мне представляется, что самая главная заповедь – "не убий". Сейчас, дожив до 50 лет, я понимаю, что такое жизнь человека. Я бывал в ситуации, когда продлить жизнь даже на день - стоило потраченных усилий. Когда начинаются очень серьезные и трудные обсуждения проблемы эвтаназии, я сразу же вспоминаю людей, для которых прожить лишний час пусть и в невероятных мучениях было очень важно. И чем дольше я живу, тем меньше могу объяснить себе какие-то простые вещи: кто мы? зачем мы живем? В первой книжке у меня есть попытки с юмором, без соплей, представить смысл человеческой жизни. И как-то ничего утешительного здесь нет. Вера, безусловно, этот смысл открывает. И жить с этим, конечно, легче, чем просто разбирать человеческую жизнь, как жизнь многоклеточного организма.
Доводилось ли вам в вашей врачебной практике сталкиваться с тем, чтобы на грани жизни и смерти человек изменялся? С тем, что по-гречески называется "метанойя" – перемена ума, покаяние, а не просто сожаление о плохих поступках.
– Знаете, мне же не исповедовались. В реанимации вообще очень трудно что-то понять, потому что пациент либо без сознания, либо в полусне. Из всего невероятного количества смертей, который были тогда вокруг меня, запомнились две. К нам доставили пожилого мужчину с тромбоэмболией легочной артерии, с нарастающей симптоматикой. А у нас не было тогда всех современных препаратов для тромболизиса. Мы вокруг него суетимся, а он вдруг посмотрел на нас и очень ясно сказал: "Отойдите, ради Христа, дайте спокойно помереть". И умер через минуту. Меня это поразило. Это было так ясно произнесено. Потому что люди очень редко проговаривают ощущение надвигающейся смерти. Они не всегда понимают приближение смертного часа. У человека при смерти есть спасительные компенсаторные механизмы: потерять сознание, уйти в какую-то эйфорию.
А второй случай – это смерть не зазря. В кино, в литературе очень часто герой идет на осознанный риск ради высокой цели, спасения людей, понимая, что он может погибнуть. В жизни, как мне представляется, мы гораздо меньше об этом задумываемся, мы чаще всего совершенно неосознанно поддаемся импульсу куда-то рвануться, кого-то защитить. Поэтому героическую смерть я, пожалуй, видел только одну. Был февраль, гололед. На Варшавском шоссе люди утром стоят, ждут автобуса. Автобус подъезжает и не может затормозить, а спиной к нему, задумавшись, идет девушка лет 16-ти. В последний момент, преодолев какой-то ступор, пожилой мужчина, татарин, выбил эту девушку буквально из-под колес, а сам попал под огромный автобус. Когда его достали, там было уже без вариантов. Он у нас два дня пробыл на аппарате и умер. Девушка убежала. Наверное, это единственная за мою десятилетнюю практику в реанимации смерть во имя чего-то, не просто от болезни или несчастного случая.
Вы сейчас столько раз употребили слово “смерть”. Что для вас смерть?
– Когда я работал в реанимации, для меня, как ни странно, смерть была рутинным происшествием, потому что смертность в нашем отделении была очень высокой. Умирал каждый третий пациент. То есть ты, не сразу конечно, но к этому привыкаешь. И если к этому не адаптируешься, то не можешь работать. Средний человек привыкает ко всему. Никогда не думал, что я привыкну.
Один случай в детстве задел меня так, что помню до сих пор. Я лежал в Морозовской больнице с ложным крупом и, потому что мне было 11 лет, очень стеснялся, что уколы делают в задницу. Я попросил, чтобы меня кололи не в ягодицы, а в бедра. Дней через пять боль в мышцах ног стала невыносимой. К ночи ближе медсестра принесла мне грелку, а сама присела рядом на свободную койку, включила лампочку и стала что-то на тумбочке писать. В этот момент зашла вторая медсестра с поста, и первая говорит второй:
– Что-то я не пойму, у меня почему-то цифры в сводке не сходятся.
– Ну, смотри, – говорит ей вторая. – Вот было 35 пациентов, трое поступило, двое переведено, один умер. Значит, и осталось 35.
Тогда я настолько ужаснулся тому, как это было буднично, легко и просто сказано: "умер". Я понимал, что речь идет о ребенке, вокруг меня в боксах были в основном дети от года до четырех. И представить, что какой-то карапуз умер, просто невозможно, а две молодых девчонки спокойно об этом говорят. Именно это спокойствие меня повергло в какое-то невероятное горе. И когда они вышли из палаты, я заревел, хотя не плакал лет с пяти-шести.
Очень плохо привыкать к смерти, вот что я вам скажу. На мой взгляд, самые толстокожие люди в больнице – это сотрудники детской реанимации. У нас всё-таки была взрослая больница. Я молился только об одном, если я молился: только бы не дети. Потому что к нам привозили детей, которых не могли довезти до детской больницы. Я думал: только бы не на моём дежурстве. А если привезут – только бы выжил. А если нет – только не я в морг везу. Я чего только не делал, чтобы трупик этого ребенка не везти в морг, просил сестёр из других отделений…
А почему это так важно, если самому надо отвезти каталку с телом в морг?
– Я думаю, что в реанимации смерть больного для среднего медперсонала обходилась тяжелее, чем для врача, потому что у медсестры или медбрата намного теснее непосредственный контакт с больным. Если больной в сознании, это разговоры с ним. А когда эти разговоры долгие – ты незаметно привязываешься к человеку. Потом ты этого человека постоянно моешь, всю дорогу что-то ему колешь, зонд в него заталкиваешь, кормишь. Ты заботишься о нем. И когда этот человек умирает, ты эту смерть воспринимаешь невероятно тяжело. Но ты не плакать над ним должен, а подвязать ему челюсть, связать руки, ноги, перетащить с кровати на каталку и отвезти в морг. Это очень трудно. Бывало, у нас сестры забивались в дальний угол и рыдали, когда умирали пациенты, особенно молодые. И ты провожаешь человека, к которому успел привязаться, в последний путь, везёшь в морг на каталке, видишь, как санитар в морге грубо перетаскивает тело на стол, как о гранит стола стукается затылок…. Это нигде, по-моему, не описано. И конечно это меняло тебя. Кого-то сразу, кого-то нет.
У вас колоссальный опыт лечения тела человека. А что вы знаете о душе, исходя из того, что врач и с душой человека сталкивается?
– Скажу банальность, но я верю в целительность слова. И здесь у меня свои наблюдения. Женщины в социальном плане гораздо активнее мужчин, особенно в определенном возрасте. Зайдите на любой вернисаж или в театр, даже на ярмарке Non Fiction большинство посетителей - женщины. И женщина больше, чем мужчина, нуждается в разговоре. Сухость врача гораздо сильнее задевает женщин, нежели мужчин. Я это быстро понял и старался, особенно с женщинами, беседовать, разговоры вести. Присесть у койки минуты на две - им хватало, поговорить о семье, о бразильском сериале, о самочувствии. Я видел, что это обладает мощным терапевтическим эффектом. У меня давно был учебник по пропедевтике с картинками. На одной был изображен полноватый врач-сангвиник, напротив него пациент, врач что-то радостно ему говорит, пациент расплывается в довольной улыбке, и написано: "слово лечит". А на второй картинке - такой злобный врач-холерик, молотит кулаком по столу, а трясущийся, подавленный пациент забился в угол, и написано: "слово ранит". И ведь это не только в медицине. Даже отношения, которые создавались годами и десятилетиями, основанные на любви, дружбе и взаимопонимании, можно разрушить единственным словом.
В вашей первой книжке есть очень яркий и запоминающийся образ Минотавра, который обитает в подземном коридоре, соединяющем разные корпуса больницы. Что сказалось в этом образе: опыт того, что человек находит в своей душе, или того, что на неё воздействует?
– И то, и другое, наверное. В детстве я очень любил "Легенды и мифы Древней Греции" и книгу "Сказание о титанах". Образы греческой мифологии мне очень близки до сих пор. Но этот Минотавр для меня – более широкое понятие и представление, чем в мифе о Тесее. Он - символ того, с чем борются врачи-реаниматологи: символ болезни и смерти. Но еще Минотавр – зло, несчастье, темная сторона жизни. Его нельзя победить окончательно, но бороться с ним нужно всегда.