"Воздух" поговорил с Валерием Шубинским, автором биографии Даниила Хармса, о мифе и настоящей жизни самого инфантильного русского поэта.
— Как вы решили стать, помимо прочего, еще и биографом?
— Началось все в 2002 году, когда издательство "Вита Нова" затеяло серию биографий и ему нужны были писатели. Главный редактор Алексей Дмитренко, с которым меня связывают дружественные и литературные отношения, настойчиво уговаривал меня взяться за одно из имен из их списка. Мне в списке ближе всего оказался Гумилев, и я написал его биографию. А дальше — дальше уже пошло. Инициатива с Хармсом тоже принадлежала "Вита Нове". Но почему случилось переиздание в "Корпусе": когда кончился срок договора на Гумилева, я предложил эту биографию "Корпусу". А они сказали: да, мы возьмем вашего Гумилева, а еще мы интересуемся вашим Хармсом. В чем проблема книг "Вита Новы" — они очень хорошо, очень богато изданные, но дорогие и малотиражные. Эти люди, надо отдать им должное, вкладываются в редактирование, оплачивают ксерокопии, оплачивают поездки в Москву из Петербурга, но книги часто не доходят до той аудитории, для которой предназначены. А хочется, чтобы дошли, были замечены. Две мои биографии — Ходасевич и Ломоносов — были потом переизданы "Молодой гвардией" в серии "Жизнь замечательных людей". Но про Хармса с ними было бессмысленно договариваться, потому что в то время, как я писал его биографию для "Вита Нова", параллельно ее же для "Молодой гвардии" писал петербургский исследователь Александр Кобринский. Наши книги и вышли чуть ли не в один месяц. Но это разные биографии. Кобринский литературовед, его волновала жизнь Хармса-писателя. Я прежде всего писатель, меня интересовала личность Хармса. И текст как функция личности, а не наоборот.
— В книге очень много иллюстраций — она в этом смысле отличается от первого издания? И отличается ли чем-то еще?
— В смысле иллюстраций — не так уж сильно. В некоторых случаях иллюстрации были заменены из-за проблем с правами. Но текст отличается, потому что за прошедшие годы появились новые публикации. Кроме того, есть такой исследователь в Петербурге, Николай Матвеевич Кавин, он сотрудничает с родственниками Хармса, в том числе с его внучатой племянницей, и занимается историей предков Хармса, семей Ювачевых и Колюбакиных. Он мне предоставил очень важные неопубликованные материалы, касающиеся этого, и они во втором издании есть. Также немного расширена заключительная часть, касающаяся гибели Хармса.
— У вас получилась очень дотошная биография — от подробных рассказов о его предках до обстоятельств смерти. И по ней заметно, что сначала, благодаря архивам и воспоминаниям, нам известны с точностью до мельчайших деталей обстоятельства ранней жизни Хармса — но чем дальше, тем больше биография как будто распадается: об одних годах мы знаем от одного человека, о других — от другого, и сведения отрывочны. Получается как со Сковородой: мир ловит его, но поймать не может.
— Это правда. В биографии Хармса, особенно в последний период, оказываются какие-то абсолютно провальные годы. Мы знаем о том, что тогда случилось в его жизни, только по случайным косвенным сведениям. Например, о его поездках с детским издательством и ленинградскими детьми на Украину и по Волге в 1935–1936 годах. Кобринский, например, не знал о них, в его книге они даже не упоминаются — просто потому, что эти мемуары не попали в сферу его внимания. Поздняя жизнь Хармса мало документирована. Но это связано с его отношениями с эпохой, со степенью его отчужденности от нее.
— А насколько достоверны источники о жизни Хармса в тридцатые годы? Яков Друскин говорил о том, что Хармс был скорее чинарем, чем обэриутом, и что существование ОБЭРИУ было кратковременным, но вы справедливо пишете, что это не так.
— Все источники всегда относительно достоверны. Нет ни одного источника, которому можно было бы верить стопроцентно, нужно сопоставлять его с другими. Но, конечно, всегда есть элемент субъективной реконструкции в том, какие источники биограф признает более достоверными.
— И какой источник о жизни Хармса в тридцатые кажется вам наиболее достоверным?
— Трудно ответить на этот вопрос.
— Дневники?
— Хармс не записывал в дневниках свою жизнь день за днем. Они скорее отражали его внутреннее состояние. В них не так много фактологии.
— Вы пишете в своей книге, что Хармс "не подходил эпохе, иначе говорил, ходил, общался с людьми". Но какой эпохе он подошел бы?
— Это очень сложный вопрос. Я не думаю, что такая эпоха была. Не думаю, что в дореволюционной России Хармс был бы до конца своим. Он вышел из мира Серебряного века, но все культурные основы этого мира в его случае мутировали. И мутировали не так, как у его сверстников. Я бы сказал так.
— А сейчас бы — подходил?
— Нет, совершенно. Другое дело, что современная эпоха в определенной степени им создана. Хармс не только как писатель, но и как определенный способ поведения, определенный способ шутить, реагировать на окружающий мир — это вошло в современную культуру очень прочно. Это культура, в которой уже был Хармс. Поэтому ему в современной культуре было бы легче, он ее и создавал. Мы даже про какие-то ситуации жизненные говорим: это просто Хармс, считываем их, как хармсовские. Это то же самое, что с любым значительным писателем. Вот говорят, что любая война в России похожа на описанную Толстым. Нет. Просто люди, попадающие на любую войну в России, воспринимают ее через призму "Войны и мира". То же самое и с Хармсом.
— Насколько Хармс актуален как тип художника, который всегда в стороне от мейнстрима, да и вообще от всего? Человек, который пишет в стол не только потому, что эпоха такая, но потому, что всегда бы писал в стол.
— А я не уверен, что он писал бы в стол всегда, в любой ситуации. Он же не был от природы своей, по складу своему таким уж интровертивным человеком. Ему интересно было организовывать литературные вечера, литературные группы, и в конце двадцатых он очень охотно и много этим занимался. А потом времена изменились, и у него просто не было такой возможности. Эта ситуация абсолютного разлада с внешним миром была в какой-то степени ему навязана. Другое дело, что у Хармса на человеческом уровне было мало общего со своей эпохой, со своим поколением. Он ощущал их внутренне чужими себе, ощущал огромное расстояние между собой и языком эпохи, ее стилем поведения, ее ценностями. Но это не значит, что он не хотел какой-то публичной презентации, что он сознательно выбрал для себя жизнь затворника. Вообще степень сознательности в случае Хармса и людей его поколения гораздо меньшая, чем в случае людей классического Серебряного века.
— Тем не менее чем дальше, тем больше его вещи отличались от того, что в то время могли опубликовать. Проза, например, это еще дальше от советского мейнстрима, чем даже его стихотворения рубежа тридцатых годов.
— Я бы так не сказал. Я бы сказал, что все его творчество достаточно далеко от советского мейнстрима. Другое дело, что — интересная вещь — его собственное развитие внутреннее шло в каком-то смысле параллельно развитию мейнстрима. Тот от левых экспериментов двадцатых годов двигался к такому неоклассицизму. И Хармс тоже. Он начинал как очень радикальный авангардист, но в тридцатые годы осознал себя не как левый, а как правый писатель. Как наследник Пушкина. Есть очень любопытный текст, он есть в книге, — речь, которую произнес Хармс на собрании по борьбе с формализмом: о том, что левое искусство в тупике, что законченная картина лучше острого и тонкого карандашного наброска. Тогда у него возникло ощущение, что в чем-то его собственные теории могут совпасть с эпохой. Конечно, это была иллюзия.
— В той речи он говорит о больших законченных произведениях, но сам в это время пишет короткие прозаические вещи, которые кажутся незаконченными. Как этюды или эскизы.
— Да. Это интересное наблюдение. Он не ощущал себя в состоянии создать большой текст, хотя можно воспринимать "Старуху" как такую попытку. Но в том, что касается поэтического языка и языка прозы, он, несомненно, ощущал свое движение в тридцатые годы как движение к классицизму, к Пушкину.
— Кстати, эта короткая проза — это отрывки или законченные произведения?
— Несомненно законченные. Для него это было так. Поэтика обрывочности, фрагментарности — это хармсовское.
— Он не ставил в конце даты или что-то такое, что говорило бы о том, что текст закончен?
— В молодости ставил — текст заканчивался словом "Всё". В зрелые годы нет.
— Он читал кому-нибудь эти прозаически отрывки?
— Думаю, да. Во всяком случае, именно малая проза Хармса ходила в самиздате в сороковые-пятидесятые годы. Еще до открытия его архива.
— А источник этого?
— Были люди, которые переписывали. Например, существует тетрадь Геннадия Гора. Это чрезвычайно интересная фигура. С одной стороны — левый советский прозаик двадцатых-тридцатых годов, который потом стал совершенно обычным советским прозаиком-фантастом. А с другой стороны — это человек, который в 1942–1944 годах написал совершенно потрясающую книгу стихов, и можно говорить о том, что он подхватил в этой блокадной книге эстафету у обэриутов. И — это моя гипотеза, я не могу ее никак доказать — вероятно, именно Геннадий Гор спас вдову Хармса, вывезя ее из Ленинграда. Она не помнила фамилии писателя, который это сделал. Но я думаю, что это мог сделать только он — из тех, кто был тогда в Ленинграде. И вот переписанная Геннадием Гором тетрадь сохранила множество текстов Хармса, которые не дошли до нас иным способом.
— Получается, что он был близко знаком с Хармсом?
— Да, он был знаком. И интересная вещь — он явно в глубине души им восхищался, а с другой стороны, в одном из своих рассказов из книги "Живопись" создал грубую карикатуру на Хармса. Изобразил такого чуждого советской власти эксцентричного человека, который создает абсурдную мыслительную машину. И к тому же Гор состоял в пролеткультовской группе "Смена", ее возглавлял человек по фамилии Чумандрин, у которого было прозвище Бешеный огурец, потому что это был совершенно безумный коммунистический фанатик.
— А все эти "естественные мыслители", которых он искал и которые приходили к нему домой — автор трактата о колористических достоинствах кошачьих и собачьих испражнений, "доктор", который ставил диагноз по бумажкам с названиями болезней, — это был какой-то определенный период жизни Хармса?
— В общем, да, в основном это было в начале тридцатых годов. Хотя в той или иной степени было и позже. Более того, он же у них учился: хармсовская симуляция безумия — это результат обучения у таких его знакомых, как Башилов. Который регулярно попадал в психиатрическую больницу и выходил оттуда со справкой, где будто бы было написано, что "Александр Алексеевич Башилов не сумасшедший, а вокруг него все сумасшедшие".
— Это действительно была симуляция?
— Причем очень писательская симуляция. Достаточно вспомнить замечательный эпизод: Хармс в военкомате проходит медицинскую комиссию, психиатр не нашел в его поведении ничего странного — и вот Хармс выходит из кабинета, как будто спотыкается и говорит, что видит маленькую птичку, которая вспархивает. И таким образом получает освобождение от воинской службы. Это же безумно талантливо писательски. Более того, если мы посмотрим его дневники, почитаем мемуары, видно, что он был человеком своеобразного душевного склада, но говорить о безумии, думаю, не приходится.
— Спрашиваю потому, что сестра Хармса, добиваясь его реабилитации, писала в обращении, что он был болен шизофренией.
— Это было сделано специально, чтобы добиться реабилитации. Она исходила из своих представлений о том, как проще это сделать.
— А как относился отец Хармса к его текстам? Он читал их?
— Да, читал. Но, я думаю, тексты Ивану Павловичу были совсем не близки. Это было за гранью его эстетических представлений. Он как-то подарил Хармсу книгу Хлебникова с надписью: "Моему чокнутому сыну Даниилу — книга чокнутого поэта Велимира". Думаю, у них была просто сильная личная связь, человеческая привязанность.
— Насколько важным для Хармса был статус детского писателя?
— Для него это была форма заработка, но он удивительным образом умел в этом самовыражаться. Все обэриуты работали в детской литературе, кто-то лучше, кто-то хуже. У Введенского есть чудесные детские стихи — например, "Дядя Боря говорит,/Что/Оттого он так сердит,/Что/Кто-то на пол уронил…". Очень хорошее стихотворение, любимое стихотворение моего сына. Но тем не менее это не сравнить с тем, что сделал Хармс в детской литературе. Притом что он не любил детей.
— Хармс действительно их не любил или он хотел, чтобы думали, что не любил? Ему же нравилось развлекать детей.
— Скорее дети любили, когда он их развлекал. А для него дети, мне кажется, были экзистенциальными соперниками. Он был инфантильным человеком, которому казалось, что дети занимали его место.