Фрагмент из романа Элены Ферранте "Любовь в тягость"

26 февраля 2021
ИЗДАНИЕ

После внезапной смерти матери главная героиня романа, художница-иллюстратор, пытается разобраться в причинах своих проблем и неурядиц. Она вспоминает детство, которое, как известно, определяет дальнейшую жизнь человека. Но найдет ли она там ответы на свои вопросы? С разрешения издательства Corpus "Сноб" публикует первую главу.

Мама утонула ночью 23 мая, в день моего рождения, у берегов морского поселка Спаккавенто, что в нескольких километрах от Минтурно. Именно здесь в пятидесятые годы, когда отец еще жил с нами, мы снимали летом комнату — тесную, душную каморку, где и ютились весь июль впятером. Каждое утро мы с сестрами, тогда еще совсем девочки, глотали по сырому домашнему яйцу и спешили на море, пробираясь через высокий тростник по песчаным тропинкам, — поскорее купаться. В ночь, когда погибла мама, хозяйка того самого дома, где мы снимали комнатушку — ее звали Роза, и ей уже перевалило за шестьдесят, — слышала стук в дверь, но не открыла, испугавшись, что это воры или убийцы.

Двумя днями раньше, 21 мая, мама села на поезд до Рима, но так и не добралась туда. В последнее время она навещала меня по крайней мере раз в месяц, приезжая на несколько дней. Меня тяготило ее присутствие. Вставала она с рассветом и по своему обыкновению сразу принималась наводить порядок — на кухне и в гостиной не было угла, который миновала бы уборка. Я пыталась снова заснуть, но не получалось: все тело было напряжено, и казалось, останься я еще на мгновенье в кровати — и наверняка превращусь в девочку с лицом, изъеденным морщинами. Потом мама приносила кофе, и я тут же переворачивалась на бок, чтобы не соприкасаться с ней, когда она садилась на край кровати. Ее общительность меня раздражала: мама заводила дружбу с продавцами, с которыми за десять лет я едва ли обменялась парой слов; она отправлялась на прогулку по городу, прихватив с собой случайных попутчиков; перезнакомилась со всеми моими друзьями и болтала с ними о своей жизни, вечно рассказывая одни и те же истории. В ее присутствии я была зажатой и скованной.

Замечая, что утомляет меня, она возвращалась в Неаполь. Собирала свои вещи и, напоследок прибравшись в доме, уверяла, что скоро приедет снова. Стоило ей уехать, как я принималась придавать прежний облик комнатам, где мама успела навести свой собственный порядок. Я ставила солонку туда, где она стояла у меня годами, возвращала стиральный порошок на его привычное место, раскладывала все в ящиках комода так, как я привыкла, и снова устраивала рабочий беспорядок в кабинете. И запах, отмечавший мамино присутствие, — он приносил в дом беспокойство — чуть погодя уходил, как уходит аромат летнего дождя. 

Часто она опаздывала на поезд. И тогда садилась на тот, что шел следом или на день позже, но я все равно не могла к этому привыкнуть и волновалась. Звонила ей, встревоженная. И, услышав наконец в трубке мамин голос, отчитывала ее — довольно сухо, впрочем, — за легкомыслие: как так получилось, что она опоздала, и почему не предупредила меня? Она беспечно и нехотя оправдывалась, мол, зачем я сгущаю краски, что может случиться с ней, в ее‑то возрасте? "Да все что угодно", — отвечала я. И рисовала в воображении сеть неприятностей, сплетенную специально для того, чтобы она исчезла — навсегда. В детстве я подолгу ждала, когда мама наконец придет домой, ждала на кухне, прижавшись лбом к оконному стеклу. Вот бы сейчас она появилась в конце улицы, окутанная хрустальным облаком. Я дышала на стекло, и оно запотевало; мне не хотелось видеть улицу без мамы. Вечерело, и моя тревога становилась до того невыносимой, что по телу бежала дрожь. Тогда я мчалась в кладовку, что примыкала к спальне родителей и где не было ни окон, ни света. Запиралась там и плакала в глухой темноте. Это помогало. В кладовке было настолько жутко, что страх — а вдруг с мамой что‑то случится — отступал. В этом черном, затхлом до удушья углу с неистребимым запахом средства от клопов и тараканов меня обступали наваждения, которые на долю секунды словно заволакивали мои зрачки и лишали дыхания. "Вот вернешься, и убью тебя", — думала я, будто это мама запирала меня в кладовке. А потом, едва заслышав в коридоре ее голос, спешила выскочить наружу и подходила к ней с безразличным видом. О той кладовке я вспомнила, узнав, что мама часто садилась на поезд, чтобы ехать ко мне, но так и не появлялась у меня дома.

Тем вечером она позвонила. Спокойным голосом сообщила, что не может мне ничего рассказать: рядом с ней человек, при котором она говорить не станет. Потом рассмеялась и повесила трубку. Меня охватила растерянность. Я подумала, а вдруг мама просто пошутила, — и стала ждать еще одного звонка. Несколько часов кряду я ломала голову над происходящим, напрасно сидя у телефона. Миновала полночь, и я позвонила своему другу-полицейскому, он попытался успокоить меня: волноваться ни к чему, он попробует что‑нибудь выяснить. Прошла ночь, а от мамы все не было вестей. Она ведь собралась ехать ко мне. Вдова Де Ризо, ее ровесница, с которой мама то была крайне любезна, то враждовала, сказала мне по телефону, что проводила ее на вокзал. Пока мама стояла в очереди за билетом, вдова сходила купить ей бутылку воды и журнал. Поезд был переполнен, но маме все‑таки удалось найти место у окна — вокруг сидели сплошь военные, ехавшие на побывку. Мама с вдовой попрощались, наказав друг другу беречь себя. Во что мама была одета? Да как обычно, в то, что носит уже целый век, — юбку и синий жакет, стоптанные туфли на низком каблуке; с собой у нее были черная сумочка и потертый дорожный чемодан. 

В семь часов утра мама позвонила снова. Я набросилась на нее с вопросами ("Ты где? Откуда ты сейчас звонишь? С кем ты?"), однако вместо ответа она громко, внятно и будто смакуя опрокинула на меня целый ушат крепких ругательств на своем родном диалекте. И повесила трубку. У меня внутри все перевернулось. Я снова позвонила другу-полицейскому, озадачив его своими путаными фразами, в которые, мешаясь с привычным итальянским, хлынул диалект. Он спросил, не замечала ли я в последнее время за мамой особенной подавленности, уныния. Я не знала, что ответить. Наконец сказала, что мама и правда не такая, как раньше, — прежде она была спокойной, уравновешенной, веселой. Пусть даже она часто смеялась без причины и слишком много разговаривала; но ведь для пожилых людей это не редкость. Друг заверил меня, что со стариками такое случается — по весне, когда солнце начинает припекать, они совершают чудачества, каких только фокусов не выкидывают; волноваться нечего. Но я все равно переживала, исходила город вдоль и поперек, выискивая маму прежде всего в тех местах, где ей нравилось гулять. 

В третий раз она позвонила около десяти вечера. Принялась сбивчиво рассказывать о человеке, который преследовал ее и пытался похитить, завернув в ковер. Она звала меня на помощь, немедленно. Я умоляла ее объяснить, где она находится. Тогда у мамы изменился голос, она ответила, что лучше мне не вмешиваться. "Запри дверь, никому не открывай", — наказала она. Потому что тот человек преследует и меня тоже. А потом добавила: "Ложись‑ка спать. Я пойду приму ванну". Вот и все.

На следующий день двое мальчиков заметили в нескольких метрах от берега ее тело, которое колыхалось на воде. На ней был только лифчик. Чемодан так и не нашли. Синий жакет тоже. Не обнаружили ни трусов, ни колготок, ни туфель; сумочка с документами тоже исчезла. Однако на пальце были два кольца, обручальное и то, какое надевают при помолвке. В ушах — серьги, подаренные моим отцом полвека тому назад. 

Мне показали тело. Приблизившись к этому бесцветному предмету, я подумала, что, наверное, должна скорее прижаться к нему, чтобы не носить на себе клеймо жестокосердия. На теле не было следов насилия. Только синяки кое‑где, судя по всему оттого, что волны, в ту ночь небольшие, ударяли его о прибрежные рифы. Мне показалось, что вокруг ее глаз пролегли следы густого макияжа. Я долго смотрела на тело, чувствуя неловкость при виде этих бледных, посеревших ног, до странности молодых для женщины шестидесяти трех лет. Ту же неловкость и смущение я испытала, заметив, что лифчик был не из числа тех застиранных и вылинявших, какие мама обычно носила, — совсем напротив. Под невесомым, тончайшей выработки кружевом чашечек темнели соски. Чашечки соединяла перемычка в виде трех букв "V" — фирменный знак сестер Восси, владелиц дорогого магазина женского белья в Неаполе. Когда мне отдали тот лифчик вместе с серьгами и кольцами, я долго нюхала его. У него был отвратительный запах новой ткани. 

Перевод: Ольга Поляк