Что такое автобиографическая проза и как личность писателя влияет на его книги? Эти вопросы послужили отправной точкой для лекции популярного американского писателя Джонатана Франзена, чей сборник эссе "Дальний остров" скоро выйдет в издательстве Corpus в переводе Леонида Мотылева. Чем русские классики лучше Джойса, кто относился к своим персонажам как к рабам на галерах и почему автор должен постоянно перерождаться — "Теории и практики" публикуют лекцию Франзена.
Я начну с ответов на четыре неприятных вопроса, которые часто задают писателям во время подобных выступлений. Похоже, эти вопросы — та цена, что нам приходится платить за удовольствие появления перед публикой. Они бесят не только тем, что их так часто нам задают, но и тем, что, за одним исключением, отвечать на них трудно (поэтому их очень даже стоит задавать).
Первый из этих извечных вопросов следующий: "Кто ваши литературные источники влияния?" Иногда задающему всего лишь нужны кое-какие книжные рекомендации, но весьма часто вопрос звучит серьезно. И раздражает меня в нем, помимо прочего, то, что он всегда задается в настоящем времени: "Кто ваши источники влияния?", а не "Кто были…". Дело в том, что на нынешней стадии жизни главный для меня источник влияния — мои более ранние книги. Если бы на меня до сих пор давил авторитет, скажем, Э.М. Форстера, я, безусловно, всеми силами старался бы это скрыть. К тому же, если верить мистеру Гарольду Блуму, чья искусно построенная теория литературных влияний помогла ему систематически разграничивать "слабых" и "сильных" писателей, я даже не сознавал бы, насколько тяжко на меня до сих пор давит авторитет Э.М. Форстера. Вполне это сознавал бы только Гарольд Блум.
О прямом влиянии можно говорить только применительно к очень молодым писателям, которые в поисках своего пути вначале пытаются подражать стилю, взглядам и методам любимых авторов. На меня лично, когда мне был двадцать один год, очень сильно повлияли К.С. Льюис, Айзек Азимов, Луиза Фицхью, Герберт Маркузе, П.Г. Вудхауз, Карл Краус, моя невеста и "Диалектика Просвещения" Макса Хоркхаймера и Теодора Адорно. Какое-то время в двадцать с небольшим я тратил массу усилий, копируя прозаические ритмы и комический диалог Дона Делилло; меня также чрезвычайно увлекала напряженная, яркая и всезнающая проза Роберта Кувера и Томаса Пинчона. А сюжеты своих первых двух романов я в существенной мере позаимствовал из двух фильмов: "Американский друг" Вима Вендерса и "Путь Каттера" Ивана Пассера. Но эти разнообразные "влияния" кажутся мне ненамного более значимыми, чем то, что в пятнадцать лет моей любимой музыкальной группой была "Moody Blues". Писатель должен с чего-то начаться, но с чего именно он начинается — дело почти случайное.
Более значимо влияние, которое оказал на меня Франц Кафка. Роман Кафки "Процесс", понять который мне помог лучший преподаватель литературы, какой у меня был в жизни, открыл мне глаза на грандиозность того, на что способна литература, и возбудил во мне желание самому что-то написать. Блистательно изобразив своего Йозефа К., двойственную личность: симпатичного, несправедливо преследуемого обывателя и в то же время — жалеющего себя и отпирающегося преступника, Кафка показал мне возможности художественной литературы как орудия самоанализа, как средства к преодолению трудностей и парадоксов своей собственной жизни. Кафка учит, как можно любить себя, даже будучи безжалостным к себе, как сохранять человечность перед лицом ужаснейших истин о себе самом. Любить свои персонажи недостаточно, и быть с ними суровым тоже недостаточно: всегда надо пытаться это совмещать. Истории, где люди принимаются такими, как они есть, книги, чьи герои одновременно субъекты, заслуживающие живой симпатии, и объекты, вызывающие скепсис, — вот произведения, способные преодолевать барьеры между культурами и поколениями. Вот почему мы до сих пор читаем Кафку.
Но более серьезная проблема с этим вопросом о влияниях заключается в том, что он, похоже, основан на представлении о молодом писателе как о комке мягкой глины, на котором те или иные великие авторы, живые или умершие, оставили неизгладимый след. Вопрос потому бесит литератора, пытающегося ответить на него честно, что некий след оставляет почти все когда-либо прочитанное писателем. Перечисление всех авторов, у которых я чему-то научился, заняло бы не один час, и все равно осталось бы непроясненным, почему одни книги значат для меня так намного больше, чем другие; почему даже сейчас во время работы я часто думаю о "Братьях Карамазовых" и о "Человеке, который любил детей", но никогда не думаю об "Улиссе" и о романе "На маяк". Как так вышло, что я ничему не научился ни у Джойса, ни у Вулф, хотя оба они писатели явно "сильные"?
Обычное представление о влиянии — в духе Гарольда Блума или более традиционное — очень сильно грешит линейностью и однонаправленностью. История литературы, последовательно повествующая о том, как старшие поколения влияли на младшие, — полезный педагогический инструмент, позволяющий структурировать информацию, но она имеет очень слабое отношение к реальному писательскому опыту. Когда я пишу, я не чувствую себя мастеровым, на которого повлияли мастеровые прежних времен, на которых в свой черед повлияли еще более ранние мастеровые. Я чувствую себя членом некоего единого, обширного виртуального сообщества, с другими членами которого, большей частью уже умершими, вовлечен в динамические взаимоотношения. Как и во всяком сообществе, у меня там есть и друзья и враги. Я прокладываю себе путь в те уголки мира художественной литературы, где в наибольшей степени чувствую себя как дома, среди друзей, в безопасной и вместе с тем провокативной обстановке.
Прочитав достаточно книг, чтобы понять, кто мои друзья — тут-то и сыграл свою роль активный отбор молодым писателем тех, чье "влияние" он хочет испытать, — я действую, преследуя наши общие интересы. Тем, чтó я пишу и как пишу, я борюсь за своих друзей и против врагов. Я хочу, чтобы как можно больше читателей оценило блеск русских писателей XIX века; мне все равно, любят ли читатели Джеймса Джойса; и моя работа — активная кампания против того, что мне не нравится: против сентиментальности, повествовательной вялости, переизбытка лиризма в прозе, солипсизма, потакания своим слабостям, женоненавистничества и других форм зашоренности, склонности к стерильным играм, прямой дидактичности, морального упрощенчества, ненужной затрудненности, информационного фетишизма и так далее. Немалая часть того, что я могу назвать подлинным "влиянием" на себя, носит отрицательный характер: я не хочу походить на писателя имярек.
Положение, разумеется, никогда не бывает статично. Читать и писать художественную прозу — значит участвовать в одной из форм активного социального взаимодействия, собеседования и соперничества. Это один из способов быть и становиться. Почему-то в самый нужный момент, когда я чувствую себя особенно потерянным и одиноким, всегда оказывается, что можно завязать новую дружбу, развязаться со старой дружбой, простить старого врага, выявить нового врага. Я даже не могу — я еще вернусь к этому — написать новый роман без того, чтобы вначале у меня появились новые друзья и враги. Чтобы начать писать "Поправки", я подружился с Кэндзабуро Оэ, Полой Фокс, Халлдором Лакснессом и Джейн Смайли. Для работы над "Свободой" я нашел новых союзников — это Стендаль, Толстой, Элис Манро. На какое-то время моим новым заклятым врагом стал Филип Рот, но не так давно он неожиданно сделался также и моим другом. Я по-прежнему противник его "Американской пасторали", но, когда я наконец добрался до "Театра Шаббата", бесстрашие и неистовство этой вещи вдохновили меня. Я давно не испытывал такой благодарности писателю, как при чтении эпизода, в котором лучший друг Микки Шаббата, отец юной девушки, застает его в ванной с ее фотографией и ее трусиками, или эпизода, где Шаббат находит в кармане своей армейской куртки пластиковый стаканчик из–под кофе и, чтобы хорошенько унизиться, начинает просить милостыню в подземке. Не знаю, хочет ли Рот иметь такого друга, как я, но в эти минуты я радостно ощущал в себе дружеские чувства к нему. Я рад объявить себя сторонником "Театра Шаббата" с его дикарским весельем — в этой книге я вижу укоризненную поправку к сентиментальности иных молодых американских писателей и не столь молодых критиков, которые, похоже, полагают, пренебрегая Кафкой, что литератор непременно должен быть мил и приятен.
Второй извечный вопрос таков: "В какое время дня вы работаете и на чем вы пишете?" Тем, кто его задает, он, вероятно, кажется самым безобидным и вежливым из вопросов. Подозреваю, его задают писателю, когда не приходит в голову ничего другого, о чем спросить. Но для меня этот вопрос — самый бесцеремонный, самый неприятно-личный из всех. Он заставляет меня увидеть, как я каждое утро в восемь часов сажусь за свой компьютер, — заставляет бросить объективный взгляд на человека, который, садясь в восемь утра за свой компьютер, хочет одного: быть невидимым, раствориться в чистейшей субъективности. Когда я работаю, я не хочу, чтобы в комнате был еще кто-нибудь, даже я сам.
Вопрос номер три: "Один писатель сказал в интервью, что на определенном этапе работы над романом персонажи "берут власть в свои руки" и начинают им, автором, командовать. Бывает ли такое с вами?" От этого вопроса у меня всегда поднимается давление. Никто не ответил на него лучше, чем Набоков: в интервью журналу Paris Review. Он, указав на Э.М. Форстера как на источник мифа о "взятии власти" героями романа, заявил, что, в отличие от Форстера, отпустившего своих персонажей в Индию, он заставляет своих героев работать "как рабов на галерах". У Набокова явно тоже поднялось давление от этого вопроса.
Когда писатель делает такое заявление, как Форстер, самый выгодный для него вариант — что он просто заблуждается. Чаще, увы, я вижу здесь элемент самовозвеличивания: писатель словно бы заявляет, что его труд не похож на сочинение популярных, жанровых романов с механистической разработкой сюжета. Писатель хочет уверить нас, что, в отличие от литературных ремесленников, заранее знающих, чем кончится роман, он наделен таким могучим воображением, способен создавать таких реальных, таких живых героев, что они выходят из–под его контроля. Самое лучшее для него, повторяю, если он ошибается, потому что иначе налицо недостаток авторской воли, отречение от намерения. Первейшая обязанность романиста — творить смысл, и если ты каким-то образом перекладываешь эту работу на персонажей, значит, сам ты от нее уклоняешься.
Но допустим, проявляя милосердие, что писатель, провозглашающий себя слугой своих персонажей, не просто льстит самому себе. Чтó он может иметь в виду на самом деле? Вероятно, следующее: когда персонаж облечен в плоть настолько, что уже представляет собой связное целое, в игру вступает некая неизбежность. Конкретно он имеет в виду, что история, которую он заранее придумал для своего героя, зачастую, как потом оказывается, не согласуется с тем характером, какой ему удалось изобразить. Я могу умозрительно представить себе героя романа, убивающего свою девушку, но когда я пишу свою книгу, то обнаруживаю, что персонаж, которого я способен заставить реально действовать на странице, чересчур сострадателен или слишком самоуглублен, чтобы стать убийцей. Ключевые слова здесь: "действовать на странице". Абстрактно все можно предложить, все на свете вообразимо. Но писатель всегда ограничен тем, чтó он может заставить по-настоящему действовать, чтó он может сделать правдоподобным, читабельным, вызывающим симпатию, занимательным, захватывающим и, самое главное, своеобразным и оригинальным. По знаменитому высказыванию Фланнери О "Коннор, автор художественной прозы делает то, что сходит ему с рук, — "а много с рук никому не сходит". Когда ты от планирования книги переходишь к написанию, вселенная мыслимых человеческих характеров и поступков резко сужается до микрокосма тех человеческих возможностей, что содержатся внутри тебя самого. Персонаж умирает на странице, если ты не слышишь его голоса. В очень ограниченном смысле, полагаю, это может означать, что он "берет власть" и начинает "командовать" тобой, заявляя о своем желании или нежелании вести себя так-то и так-то. Но почему персонаж не в состоянии что-то сделать? Потому, что этого не можешь ты сам. И тогда перед тобой встает задача: понять, чтó персонаж способен сделать, попытаться расширить повествование как только возможно, чтобы уж точно не проглядеть таящихся в тебе самом увлекательных возможностей, продолжая притом направлять свое сочинение в надлежащее смысловое русло...