Великий американский писатель — о своем новом романе, автофикшене и Дэвиде Фостере Уоллесе
Джонатан Франзен работает семь дней в неделю по восемь часов, начиная с самого утра, но в эту субботу он сделал исключение. За полчаса до начала нашего публичного интервью — я выхожу на связь из Дома творчества Переделкино, он из своего дома в Санта-Крузе — в зуме появляется пользователь Jon Franzen. Франзен проверяет звук, знакомится со мной и синхронистом Игорем Мокиным, а потом сосредоточенно смотрит на что-то на своем экране. Я осторожно инспектирую его кухню: свисающие с потолка кастрюли, коробку хлопьев, жалюзи. Часы бьют семь, он отпивает из кружки и протяжно и как-то сложно вздыхает: хочется сказать, по-франзеновски.
Мы собираемся обсуждать его новую книгу — семейную сагу "Перекрестки", действие которой разворачивается в 70-е годы. Главные герои романа — семейство Хильдебрандт: пастор Расс, его жена Мэрион и трое детей — студент Клем, который, чтобы насолить отцу, уходит из университета и рискует попасть во Вьетнам, школьная красавица Бекки, открывающая для себя прелести и опасности взрослой жизни, и наркозависимый умник Перри. Их жизнь крутится вокруг "Перекрестков" — религиозной группы, где редко звучит слово "Бог", но где много говорят о своих эмоциях, часто обнимаются и плачут. Расс основал "Перекрестки" и был из них с позором изгнан — грубо говоря, за душность.
Я думаю о том, что нечто подобное вполне могло произойти с самим Франзеном. В начале 2000-х он считался изобретателем современного реалистического романа — многофигурного повествования с крепким сюжетом, не сводящегося при этом к повторению традиционных ходов: в прорывных "Поправках" чувствовалось влияние высокого постмодерна, его сатира и ярость. Но к середине 2010-х публичный имидж Франзена, его строгие суждения о технологиях, экологии и женщинах-писательницах едва не прикончили славную литературную карьеру. Этот белый привилегированный богатый мужчина стал именем нарицательным для обозначения невыносимо серьезной литературы, претендующей на каноничность и занимающей — как было принято считать — место, которое принадлежит угнетенным меньшинствам. Тот факт, что на "Перекрестки" было написано столько благожелательных рецензий, можно интерпретировать контрреволюционно: вопреки всем декларациям, старые иерархии еще работают. А можно чуть более романтично — как признание верховенства эстетики над политикой.
Я начинаю интервью со знаменитой цитаты Бродского про читателя Диккенса, который с меньшей вероятностью выстрелит в себе подобного, чем тот, кто не читал автора "Оливера Твиста". По Франзену, литература сама по себе не страхует от насилия, но "если вы в состоянии читать Диккенса, или Достоевского, или Фланнери О’Коннор, вы, скорее всего, уже находитесь в том положении, когда вы не склонны к насилию, вы в состоянии понять, что это такое — быть другим человеком".
Я спрашиваю Франзена, что он читает, когда испытывает тревогу. Франзен — 62-летний успешный автор, который только что продал права на экранизацию "Перекрестков" компании, сотрудничающей с Apple TV+, — сообщает, что испытывает тревогу постоянно. Его лечит жанровая проза (он упоминает цикл шведских писателей-супругов Пера Валё и Майи Шёвалль про комиссара Мартина Бека) и длинные книги: "Перечитываешь "Войну и мир" — и на три недели кажется, что все хорошо".
Наконец мы переходим к его роману.
— Вы создали много запоминающихся семей: Холланды в "Сильном движении", Ламберты в "Поправках", Берглунды в "Свободе" и вот теперь Хильдебрандты. Какая из них больше всего похожа на ту, в которой росли вы сами?
— Пожалуй, Ламберты. Как и у моего отца, у Альфреда Ламберта сенильная деменция и болезнь Паркинсона. Инид Ламберт похожа на мою маму в дурном настроении. Личность моей мамы была более масштабной, но она говорила примерно так же, и у нее были те же пунктики — например, любовь к Рождеству. В этом смысле "Поправки" — единственный мой роман, в котором я прямо опирался на пережитый опыт, особенно на воспоминания об утрате отца.
— Вы рассказывали, что начали писать "Свободу", когда услышали в голове голос Патти Берглунд. Кто из Хильдебрандтов заговорил с вами первым?
— Я начал писать "Перекрестки" с первой страницы — то есть с отца, Расса; получается, первым я услышал его. Но вообще этот роман вырос не из голоса персонажа. Когда я дошел до второй главы, в которой показана жизнь Перри, третьего ребенка, который страдает психическим расстройством и лечится от этого наркотиками, я сразу почувствовал связь с его голосом, потому что он похож на мой собственный. Перри выражается очень четко, он слишком умен, и это меня раскрепостило — наконец-то я писал, не приглушая свою интонацию, как делал это с другими персонажами.
"Свобода" была в этом смысле уникальна. Обычно я начинаю книгу с того, что разрабатываю персонажей, которые мне будут нравиться. А чтобы создать такого персонажа, мне нужно думать о людях, которых я люблю в реальной жизни. Это могут быть мои знакомые или те, кого я видел всего раз в жизни. Прототипа Патти Берглунд я встретил на вечеринке в Сент-Луисе. Я беседовал с ней всего полчаса и полюбил ее.
Я умею писать с голоса, но не считаю это своей сильной стороной. Можно вспомнить, например, Набокова и голос Пнина, Кинбота — и, конечно, Гумберта. То же самое у Фицджеральда в "Великом Гэтсби": невозможно себе представить, чтобы этот роман функционировал без голоса рассказчика Ника Каррауэя.
— "Перекрестки" разворачиваются в 70-е. Российский читатель и зритель имеет об этой декаде американской истории довольно приблизительное представление — условно говоря, про нее не снято ничего столь фундаментального, как "Безумцы" или "Сопрано". Какими были ваши 70-е? И можно ли сравнить это время, скажем, с советским застоем, эпохой социалистического консьюмеризма?
— 70-е были похмельем от 60-х. В 60-е всем (особенно молодежи) казалось, что можно что-то изменить: шли эксперименты с разными стилями, веществами, искусством — появилось новое творческое американское кино в противовес старому коммерческому. А в 70-е стало понятно, что мечты не сбылись. В начале десятилетия еще сохранялся дух 60-х, но к концу выросла инфляция, и Рейган поднялся на этом ощущении стагнации и усталости.
Я долгое время жил, думая, что 70-е — худшее время с точки зрения стиля. В моде были синтетические ткани и совершенно жуткие коричневые, пастельные, телесные цвета. Все ходили с кошмарными гигантскими прическами. Наверное, в России все это выглядело по-другому, у вас другая мода на бороды, но гигантские бороды 70-х в Штатах были просто ужасными. Поэтому, оглядываясь на 70-е, мы смеемся над ними.
Для меня, однако, это было великолепное десятилетие. Я хотел написать одну книгу — историю семьи с 70-х до наших дней — и думал, что первая треть этого романа будет происходить в 1971 году. Но как только я сел за работу, я понял, что мне очень приятно вернуться в это время, которое я так хорошо знаю и про которое я до этого не писал, — и сочинил про 70-е целый роман. Как бы мы ни смеялись над 70-ми, они сформировали меня в политическом отношении и определили мои взаимоотношения с людьми. Я шесть лет ходил в молодежную христианскую группу, и это тоже навсегда изменило меня как личность. Так что у меня самого очень теплые воспоминания о десятилетии, которое все хотят забыть.
— Играет ли сегодня христианство или другая религия важную роль в вашей жизни? Что вы думаете о своего рода гламуризации религиозного чувства, проявившееся, например, в дилогии Паоло Соррентино "Молодой Папа" и "Новый Папа"?
— Сложный вопрос. Я не смотрел эти сериалы. Я не хожу в церковь и не молюсь. Что я делал на эту Пасху? Играл в теннис, а вечером мы смотрели телевизор. В этом смысле я не религиозный человек. Но моя этика, мой взгляд на мир в значительной степени сформирован чтением христианских текстов в юности. В первую очередь, Библии, которую я неплохо знал и которая до сих пор меня вдохновляет. Были и светские произведения: мое восприятие христианства основано в том числе на цикле Клайва Стейплза Льюиса про Нарнию (эти книги тоже меня до сих пор утешают), романах великой американской писательницы католички Фланнери О’Коннор и Достоевском. Когда я был в Европе, я часто заходил в готические соборы; я вообще люблю готический стиль в архитектуре как выражение духовности. Так что всю свою жизнь я был тайным неверующим христианином, и я обнаружил это в себе, когда стал писать "Перекрестки". Оказалось, что теперь я могу придумать персонажа, который верит в Бога, хотя сам я неверующий.
Вы сказали про гламуризацию религии… В США в моем кругу идет демонизация христианства, оно ассоциируется с правыми политиками, с движением за запрет абортов, с отрицанием прав гомосексуалов. Все христианские церкви поддержали Дональда Трампа. Христианство стало почти грязным словом для людей с прогрессивными политическими взглядами. И это очень печально, потому что 50 лет назад оно было в авангарде прогрессивного движения. Христианские церкви возглавляли протесты против вьетнамской войны и были тесно связаны с движением за гражданские права. Но за последние 50 лет люди словно забыли, что написано в Библии. Если следовать ей, нужно быть против войны во Вьетнаме, против расизма, против отказа в правах темнокожим людям. И тот факт, что безумные крайне правые националисты узурпировали эту религию, меня очень беспокоит. В "Перекрестках" я хотел напомнить, что бывает и другое христианство.
— У религии есть шанс вернуться в авангард прогресса?
— Новый папа римский сделал какие-то шаги в этом направлении, но его возможности ограничены, поскольку он руководит весьма консервативной организацией. Мне кажется, люди либеральных взглядов сегодня нашли другие каналы для выхода религиозных чувств. Например, христианство отчасти заменила религия экологии, которая во многом похожа на протестантизм. Она исходит из того, что человек разрушает мир. Что на нас лежит первородный грех, который не дает нам перестать загрязнять мир. У экологии есть своя эсхатология: нас ждет свой конец света в виде климатических изменений. Как и у христианства, у современной левой политики, которая сфокусирована на идее социальной справедливости, тоже есть свои догмы — набор недоказуемых вещей, которые нельзя ставить под сомнение. Хочу также упомянуть религию технологий. Раньше мы ждали чудес от религии, теперь мы ждем чудес — и спасения — от технологии. И я думаю, нет легкого пути назад, к состоянию христианской нации, которой когда-то были Соединенные Штаты.
— Ваш роман разворачивается на фоне войны во Вьетнаме. Вы помните, как ее обсуждали в вашей семье, в школе, в кругу друзей?
— Очень хорошо помню. Моя семья была пацифистской: дед переехал из Швеции в США в том числе потому, что хотел избежать призыва. Мои братья подлежали призыву, и оба воспользовались отсрочкой по учебе в вузе. Тогда мы восприняли это очень положительно, но спустя годы я понял, насколько это было несправедливо: белые мальчики из среднего класса не отправлялись на фронт, потому что ходили в университет, а дети из бедных семей — черные, белые, коренные американцы — ехали на войну, потому что у них не было привилегии учиться в вузе.
В общем, никто в моей семье не хотел воевать. Братья страшно ссорились с отцом из-за политики, но Вьетнам был одной из редких тем, на которой они сходились. Отец был открытым противником войны, и это выделяло его в нашем очень консервативном пригороде.
— И вы, и критики отмечали, что "Перекрестки" — самая нежная ваша книга, где каждый герой получает свою долю авторского тепла и любви. И все-таки: есть ли в этом романе персонаж, который вам неприятен?
— Бородатый бард в религиозной группе, который очень самовлюбленно проповедует против вьетнамской войны. Но ему уделено всего полстраницы: я придумал его только для того, чтобы Клему было кого ненавидеть. Раньше я писал отвратительных людей, но утратил к этому интерес. Может быть, потому что я старею и становлюсь мягче. В какой-то момент я понял, что жизнь слишком коротка, чтобы тратить свои романы на героев, которых я не люблю. Сейчас я стараюсь просто помещать себя на место персонажа, не осуждая его.
— Вы говорили, что в ваших любимых книгах есть фрагменты, где ничего не происходит, но где чувствуешь себя как дома, и привели в пример сцену охоты в "Войне и мире". На ваш взгляд, есть ли такие места в "Перекрестках" и других ваших романах? Какие придуманные вами сцены вам особенно дороги?
— У нас в Штатах есть выражение — вариться в чем-то. Скорее всего, оно родилось в среде джазменов: вы глубоко во что-то погружаетесь — например, играете соло на саксофоне — и делаете это идеально, без единой фальшивой ноты. Любому романисту хочется вариться в своей книге. Сейчас я пишу так медленно, что не уверен, что смог погрузиться во что-то в "Перекрестках". Я бы выделил пару сцен из "Поправок". Скажем, эпизод, в котором четверо Ламбертов сидят за одним столом. В нем ничего не происходит, просто Чип не хочет есть эту ужасную еду, но сцена длится много страниц, и я действительно писал ее в потоке, варился в ней. Другая сцена — на круизном корабле, где старшие Ламберты встречают две пары из Скандинавии, норвежцев и шведов, которые ненавидят друг друга. Я поиграл тут со своими скандинавскими корнями и просто с удовольствием наблюдал, как они обмениваются оскорблениями; насколько я могу судить, в этом эпизоде тоже нет ни одной фальшивой ноты.
— В лекции "Об автобиографической прозе" вы написали, что, занимаясь "Свободой", нашли писателей-союзников: Стендаля, Толстого, Элис Манро. Кто стал вашими союзниками, когда вы писали "Перекрестки"?
— В первую очередь — Элена Ферранте. Когда я осознал, что пишу не один роман, а трилогию, меня очень поддержал пример ее "Неаполитанского квартета". Не знаю, насколько эти книги популярны в вашей стране…
— Очень.
— Рад это слышать. Ферранте написала четыре романа, по сути, о двух персонажах и их дружбе. Там есть, конечно, провисающие сцены — особенно в третьем романе, — но в основном действие разворачивается день за днем. И это не как у Кнаусгора, описывающего одинаковые дни, которые никак не кончатся. У Ферранте каждый день что-то происходит, но плавно, понемножку. Это похоже на то, чему я научился у Стендаля в "Красном и черном". В романе есть большой — где-то в сотню страниц — фрагмент, в котором Жюльен Сорель работает учителем в дворянской семье, и у него начинается роман с матерью семейства. Тут тоже как бы ничего не происходит — герои просто постепенно сближаются, осознавая, что им нельзя быть вместе, — но в книге столько важных маленьких деталей, которые в другой ситуации показались бы бессмысленными и скучными, но здесь они нагружены до предела. Ферранте смогла создать похожее ощущение в своем эпическом цикле. В "Перекрестках" я впервые за свою карьеру дал окружающему миру отступить на второй план и построил целую книгу на сценах между пятью персонажами, и я очень благодарен, что передо мной был пример Ферранте.
— Я звоню вам из подмосковного поселка, где жили крупнейшие советские писатели своего времени — от Пастернака до Евтушенко. Как вы считаете, полезно ли писателю проводить много времени среди коллег? Поддерживаете ли вы дружеские контакты с другими профессиональными авторами?
— Большинство моих друзей — писатели. Я был в браке с писательницей. Потом я пару лет встречался с поэтессой. Потом встретил еще одну писательницу, и мы с ней уже почти 25 лет в браке. Моя семейная жизнь всегда вертелась вокруг писательства.
Когда я только начал работать над своим первым романом "Двадцать седьмой город", у меня не было никаких друзей, кроме университетских. Но когда книга вышла, я понял, что теперь могу выйти в мир и встретиться с другими писателями. Я познакомился с автором рассказов Дэвидом Минцем, который стал моим близким другом; кажется, на русский его не переводили. Дружу с Уильямом Т. Волманом, которого у вас, наверное, тоже плохо знают. Потом моим хорошим другом стал Дэвид Фостер Уоллес: вот он точно хорошо известен в России. Джордж Сондерс живет в том же городе, что и я, и мы с ним большие друзья. У меня, конечно, есть и другие друзья: художники, учителя, есть один друг-риелтор, — но в основном это писатели.
— В паузе между выходом "Безгрешности" и "Перекрестков" в России действительно сформировался культ Дэвида Фостера Уоллеса — переведена "Бесконечная шутка" и еще три его книги. У вас бывают моменты, когда вам хотелось бы мысленно обсудить что-то с Дэвидом?
— Не то чтобы. Пока он был с нами, я чувствовал с ним глубокую связь. Мы заканчивали предложения друг за другом и все время были на одной волне. Мы видели мир в одном свете. Но с тех пор как он покинул нас, я все острее осознаю различия между нами. Мне кажется, он стал другим писателем отчасти из-за нашей дружбы, я тоже стал другим из-за нашей дружбы. Мы как бы оттолкнулись друг от друга и двинулись к своим сильным сторонам. Нет, я не веду мысленные беседы с ним. Я думал, что уже пережил тот гнев, который я испытал, когда он покончил с собой, но, похоже, это меня уже не отпустит. Я видел многое, о чем не знала публика, и мне до сих пор трудно пережить обстоятельства его ухода. Мне трудно его простить.
— В продолжение разговора про союзников и кумиров: вы как-то брали публичное интервью у Дона Делилло и назвали его самым важным для вас американским писателем из ныне живущих. При этом он считает себя писателем предложений, а вы признаете, что ваша главная суперсила — создание живых и убедительных персонажей. Расскажите, чему вы у него научились?
— К сожалению, он уже в таком возрасте, что мы вряд ли увидим от него новые книги, но вообще — многому. Я тоже обращаю внимание на предложения, но я не считаю, что для меня это главный способ самовыражения — я действительно предпочитаю делать это через персонажей и их взаимодействия. Но вот это неослабевающее внимание к тому, чтобы предложение звучало правильно, вычеркивание любых возможных намеков на клише, вечная погоня за ясностью и точностью — в этом отношении Делилло путеводная звезда.
А еще я думаю, он не до конца оценен как юморист, и, мне кажется, нас это в чем-то объединяет. Уоллес многое позаимствовал у Делилло в построении комических диалогов. Но важно, что у Делилло за комедией скрывается доброта и прощение. Если вы можете так смеяться, вы не злой человек. И я бы еще сказал о том, как Делилло выстроил свой образ публичного писателя. Он не Пинчон, не писатель-отшельник. Но он редко появляется в свете и всегда держится с большим достоинством. И когда нужно сказать что-то на публику, он говорит это максимально красиво. Я восхищаюсь этим и хотел бы быть как он.
— Когда вас спрашивают о ваших литературных учителях, вы часто называете немецких модернистов: Рильке, Кафку, Томаса Манна, Карла Краусса. А что вы скажете про В. Г. Зебальда — другого важного автора для современных российских читателей?
— Мне он нравится, но я не обожаю его работы. Для меня в его книгах многовато головы. Если пробиться сквозь этот красивый язык, и мысли, и связи, которые он проводит между тем, что происходит внутри человека и историей, если копнуть поглубже, вы увидите следы глубокой депрессии. У меня самого бывает депрессия, и такое чтение, как это ни парадоксально, обычно утешает, но все же. Мне больше нравится Томас Бернхард. Он тоже очень мрачный и депрессивный, но в его печали есть комическая энергия, и мне она кажется более симпатичной.
— Еще недавно главной темой литературных баталий в России был автофикшен. Есть ли у вас отношение к этому явлению и его ключевым представителям — Оливии Лэнг, Рейчел Каск и другим? Кнаусгор, как я уже понял, вам не очень нравится.
— Я не хочу произвести впечатление ненавистника Кнаусгора. Его гигантский многотомник мне не очень понравился, но он честный и интересный автор — и он был первым. Никто до него не пытался написать много книг на материале посещения кофеен и заказа пива. Но хочется ли мне после этого читать другие такие книги? В общем, нет. Если другим нравится, я, конечно, не буду отговаривать их от чтения автофикшена: читайте то, что вас трогает. Но мне не нравится их идеологическая позиция, вот это представление, что воображение романиста — это нечто подозрительное. Потому что в экстремальной форме это превращается в дискуссию о культурной апроприации, когда вам запрещают писать о ком-то, кроме себя. Как вы, белый мужчина, смеете даже пытаться вообразить, каково это — быть женщиной? Как вы смеете, говорят они, будучи белым, писать о китайцах? В целом это полезное обсуждение: нам нужно быть уважительными, когда мы пишем о людях, которые непохожи на нас. Но мысль о том, что единственная подлинная литература — писать о своих личных переживаниях и собственном опыте, будет означать конец романа. Мне кажется, в руках менее умелого автора автофикшен подразумевает отказ от сторителлинга. Авторы автофикшена иногда говорят, что их больше не цепляют истории с сюжетом, что сюжеты — это нечто фальшивое. Но, может, они так говорят, потому что не умеют их придумывать? Я вот читаю книги с сюжетом с большим удовольствием.
— Недавно вы сделали шокирующее заявление: вам совсем не нравится Анна Каренина, зато у вас начал вызывать сочувствие и симпатию Алексей Каренин. Приходилось ли вам в последнее время подвергать другие важные книги такого рода переоценке?
— Это хороший повод рассказать, как полгода назад я попытался перечитать "Братьев Карамазовых", но заскучал и бросил через 100 страниц — хотя до той поры я считал его величайшим романом в истории. Оказалось, я читал другой перевод — Ричарда Пивера и Ларисы Волохонской. Этот дуэт фактически монополизировал переводы русской классики на английский в США. У них есть волшебная способность превращать шедевры в скукотень. Они не хорошие переводчики. Я с облегчением обнаружил, что за годы это стало общим местом, но в принципе вокруг этого нужно поднимать скандал, потому что их переводы служат очень дурную службу русской литературе. Так что теперь я с нетерпением жду, когда буду перечитывать "Карамазовых" в каком-нибудь старом переводе, потому что в них роман великолепен.
— В одном интервью вы обмолвились, что сериал по "Свободе" находится в разработке — и при этом сказали, что мечтаете, чтобы проект провалился. Почему? И как вы думаете, отчего ваши тексты еще никто не смог экранизировать?
— Я, конечно, говорил не всерьез, когда желал провала. Само собой, я хотел бы увидеть успешную экранизацию своих книг. Мне кажется, актерам там есть с чем работать, и визуальная форма выражения может добавить то, чего нельзя сделать в романе.
А почему ничего не получилось до сих пор… Здесь нужно смотреть на детали. Я работал с HBO над экранизацией "Поправок", но она не состоялась по простой причине: никто из команды, включая меня, до этого не делал сериалы. Сейчас я смог бы сделать сценарий по этому роману, а тогда на это ушло 10 миллионов долларов, за которые был снят ужасный пилот, и проект решили закрыть.
Над "Свободой" работают прекрасные люди; сам я не участвую в этом, и у меня есть некоторые надежды. Я почти год уделил экранизации "Безгрешности", это было интересно, я ни о чем не жалею. Сериал должен был стоить 300 миллионов долларов, значительная часть действия разворачивается в Восточной Германии в 70–80-е, мы привлекли дорогую суперзвезду, Дэниэла Крэйга, — но все развалилось. Думаю, неудача связана с выбором продюсерской компании.
В общем, я всякий раз очень старался и помогал, и вкладывался. Но если никто так и не экранизирует мои романы, я скажу: ну и хорошо. Потому что нам нужны романы, и, мне кажется, это своеобразный знак почета — что вы написали книгу, которую никто смог превратить в сериал.
— Пару недель назад вы продали права на "Перекрестки". Собираетесь ли вы участвовать в этом проекте?
— Это зависит от многих факторов. Я обещал написать два романа и теперь должен это сделать. На это будет уходить очень много времени в ближайшие годы. Бывают периоды, когда я не могу писать прозу, и если в этот момент будет идти работа над экранизацией "Перекрестков" (вероятнее всего, в форме сериала), я смогу поучаствовать в ней.
— Вас часто спрашивают, что вы читаете. А какие фильмы и сериалы за последние пару лет вас особенно впечатлили?
— По странному совпадению с начала ***** на территории Украины мы смотрим сериал "Французский городок" — про оккупацию Франции нацистами и французское Сопротивление. Не могу поверить, что его никто не обсуждает; впрочем, его нет на общедоступных платформах. Он просто великолепный, длинный, и его очень интересно осмотреть сейчас, когда в Европе вновь разразилась *****. В этом сериале очень много насилия, страшных и жестоких сцен: вы видите, что происходит, когда одна держава вторгается в другую, к власти приходят военные, а население пытается противостоять захватчикам.
Ну и я всегда называю "Во все тяжкие" (пересмотрел два раза), "Силиконовую долину" (пересмотрел два раза), "Сестру Джеки" — сериал об опиатной зависимости, который я тоже дважды пересматривал.
— Вы много путешествуете по миру и везде находите время для того, чтобы понаблюдать за птицами. Есть ли какие-то особые виды, ради которых вы готовы приехать в Россию — понятно, не сейчас, но в будущем?
— Да уж, не сейчас, конечно. Я эмоционально переживаю возможность поговорить сейчас с вами и хочу передать привет всем присутствующим. Мы живем в очень печальное время, потому что между моей страной и вашей сегодня дурные отношения, и шанс установить маленькую связь хотя бы на один вечер много для меня значит.
Я бы с удовольствием понаблюдал за птицами в России. Учитывая, какая огромная у вас страна, даже удивительно, как мало в России эндемичных птиц, которые живут только здесь. Зимой очень холодно, и многие птицы, которые живут в Сибири, улетают на юг, и поэтому их значительно легче увидеть, когда они зимуют в лесах Индии. Одна из замечательных птиц, которая плодится только в России, — кулик с лопаточным клювом. Он так и называется — кулик-лопатень — и кормится, водя клювом по воде и фильтруя пищу. Таких куликов осталось не больше тысячи, они все гнездятся на северном побережье Сибири и зимуют на юге. Я видел этих птиц в Таиланде. Пожалуй, я был бы рад просто оказаться в любом русском лесу, потому что русский лес — это то, о чем я читаю и думаю всю жизнь. Я бы с удовольствием просто погулял там, даже если не увижу никаких особенных видов.
— Вопрос из зала. В интервью к выходу "Безгрешности" в России вы сказали, что русская литература — самая прекрасная вещь на свете. Сегодня в свете происходящего на территории Украины многие говорят о том, что русская литература в том или ином виде также несет ответственность за эту трагедию. Считаете ли вы, что литература может влиять на общество и таким образом отвечать за то, что оно делает?
— Я не склонен считать, что литература улучшает общество, и также я не склонен ругать литературу за дурные вещи, которые творят общества. Как я говорил в начале нашей беседы, мир был бы лучше, что если бы все читали Чехова и могли смотреть на людей с состраданием и без осуждения. Или если бы все читали Толстого, который лично был на войне и видел, как она ужасна. Или если бы все читали "Преступление и наказание" и "Бесов" Достоевского, который понимал, что увлечение экстремальными политическими идеями ведет к насилию и смерти. Можно вспомнить еще Тургенева и других писателей XX века. Нет, я не склонен критиковать русскую литературу за то, что я, как американец, воспринимаю как российскую агрессию в Украине. По крайней мере, ту, что я читал.