В честь дня рождения писателя Forbes Life публикует фрагмент одного из провидческих произведений Владимира Сорокина, повести "День опричника" 2006 года
"Лично для меня литература отделена от жизни, мои произведения никак не связаны с тем, как я живу, люблю и верю. Весь мой опыт в литературе — это попытка снять с этой области некую мистическую паутину, которой она была окутана последние два века. Мысль о том, что писатель должен быть пророком или учителем общества — прямое следствие заблуждения, которое возникло со второй половины XIX века. Появление таких писателей, как Толстой или Достоевский, а также кризис православия привели к тому, что к концу XIX века литература заняла место непомерно большее, чем ей полагалось.
После победы большевиков литература стала важным государственным делом. Именно Сталину принадлежит чудовищное высказывание о том, что "писатели — это инженеры человеческих душ". С этого момента литература окончательно была поставлена на место Бога.
Мои опыты вызвали ярость у критиков толстых журналов, которые, как жрецы умершего бога — Великой Русской Литературы, стали изо всех сил делать вид, что он жив. Виктор Пелевин в одном из интервью остроумно заметил: "Если Бог умер, то это был не Бог". Русская литература не умерла, но стала соразмерной себе, стала просто литературой. Я рад, что тоже приложил к этому руку", — говорил Владимир Сорокин в интервью в 2003 году.
Однако после выхода романа "День опричника" в 2006 году ярлык провидца накрепко приклеился к писателю. "День опричника" — во многом реакция на ту Россию, где мы живем. Россия — удивительное место для гаданий о будущем. У нас оно — tabula rasa, "чистая доска". Никакая власть не может предсказать, что в России будет через пять лет. Я тоже не могу. Но фантазии на эту тему для писателя — Эльдорадо!" — говорил Сорокин в интервью "Комсомольской правде" в августе 2010-го.
А в октябре 2018 года в интервью "Настоящему времени" так охарактеризовал процесс своего творчества: "Я не предсказываю в своих книгах, я принимаю некие волны. То есть я пользуюсь некой внутренней антенной, в которой больше интуиции, чем опыта. То, что выходит из-под пера, меня скорее удивляет. Но, собственно, я должен удивить сначала себя. Если это получается, это уже хорошо. Если я не чувствую, что получится текст, который меня удивит, я стараюсь занять руки чем-то другим. Писатель — это машина такая, она сидит за столом и заполняет бумагу или экран некими буквами, а потом люди говорят, что "мы не можем обойтись без этих букв". Это абсолютно загадочный процесс".
Сажают меня в мощный китайский внедорожник "Чжу-Ба-Цзе" с бампером, на кабанье рыло смахивающим. Такие внедорожники теперича по всей Сибири ездят. Надежны они, безотказны и в лютые морозы и в жару. Сибиряки их "кабанами" называют.
Едем сперва по автостраде, потом на тракт поуже сворачиваем. "Стучит" мне тысячник из Москвы: к гашению звезды все готово, концерт в 20.00. Ясно, но к началу-то еще успеть надобно.
Тракт тянется через перелески, потом вползает в тайгу. Едем молча. Стоят кругом сосны, елки да лиственницы, снегом покрытые. Хорошо. Но солнышко уже к закату склонилось. Еще часик — и стемнеет. Проехали верст десять. Сворачивает наш "Чжу-Ба-Цзе" на проселочную дорогу заснеженную. Мой столичный "мерин" тут сразу сядет. А "кабану" хоть бы что — колеса полуторааршинные месят снег, как мясорубка. Прет кабан китайский по русскому снегу. Едем версту, другую, третью. И расступается вдруг тайга вековая. Приехали! На поляне широкой воздымается терем причудливый, из вековых сосен рубленный, с башенками затейливыми, с оконцами решетчатыми, с наличниками резными, с медной крышей чешуйчатой, петухами да флюгерами разукрашенной. Окружен терем тыном десятиаршинным, из толстенных да заостренных кверху бревен составленным. Такой тын ни человек, ни зверь не перепрыгнут. Разве что каменный Ермак Тимофеевич перешагнуть попытается, да и тот яйца свои гранитные пообдерет.
Подъезжаем к воротам тесовым, широченным, железом кованым обитым. Посылает "Чжу-Ба-Цзе" сигнал невидимый, неслышимый. Расходятся створы ворот. Въезжаем на двор усадьбы Прасковьи. Обступает машину стража в костюмах китайских, с мечами да палицами шипастыми. Все внутренние стражники у ясновидящей — китайцы, мастера кунг-фу. Выхожу из "кабана", поднимаюсь по ступеням крыльца резного, деревянными зверями сибирскими украшенного. Но все звери тут — исключительно в гармонии любви пребывающие. Не крыльцо — диво дивное! Тут и рысь, косуле лоб вылизывающая, и волки, с кабаном играющие, и зайцы, с лисой целующиеся, и рябчик, на горностае сидящий. Два медведя поддерживают столбы крыльца. Вхожу.
Внутри — совсем по-другому. Нет тут ничего резного, деревянного, русского. Голые гладкие стены, камнем-мрамором отделанные, каменный мол, зеленым подсвеченный, потолок черного дерева. Горят светильники, курятся благовония. Струится водопад по стене гранитной, белеют лилии в водоеме.
Неслышно приближаются ко мне слуги ясновидящей. Словно тени они из мира загробного: прохладны их руки, непроницаемы лица. Забирают у меня оружие, мобило, кафтан, куртку, шапку, сапоги. Остаюсь я в рубахе, в портах да в носках козьих. Протягиваю руки назад. Надевают на меня слуги бесшумные шелковый халат китайский, застегивают пуговицы матерчатые, обувают ноги в мягкие тапочки. Так здесь заведено со всеми. И графы, и князья, и вельможи столичные из Круга Внутреннего в халаты переодеваются, когда ясновидящую посещают.
Прохожу внутрь дома. Как всегда — пусто и тихо. Стоят в полумраке вазы китайские, звери, из камня точенные. Виднеются на стенах иероглифы, о мудрости и вечности напоминающие.
Голос китайца:
— Госпожа ждет вас возле огня.
Значит, опять в каминной говорить будем. Любит она перед огнем разговоры вести. Или — просто мерзнет? Хотя на огонь смотреть — удовольствие большое. Как наш Батя говорит — три вещи есть, на которые хочется смотреть и смотреть неотрывно: огонь, море и чужая работа.
Проводят меня бесшумные стражники в каминную палату. Сумрачно здесь, тихо. Только поленья в камине широком горят, потрескивают. Да это не токмо поленья, а и книги. Книги вперемешку с дровами березовыми — как всегда у ясновидящей. И рядом с камином — стопка поленьев да стопка книг. Интересно, что сегодня жжет ясновидящая? Прошлый раз она поэзию жгла.
Двери открываются, шорох раздается. Пришла.
Оборачиваюсь. Движется на меня ясновидящая Прасковья на неизменных светящихся синим костылях своих, волоча ноги истончившиеся по полу, вперившись в меня неподвижно-веселыми глазами своими. Шорх, шорх, шорх. Это ноги ее по полу гранитному волочатся. Это ее звук.
— Здравствуй, голубь.
— Здравствуй, Прасковья Мамонтовна.
Плавно движется она, словно на коньках по льду скользит. Подходит совсем близко, замирает. Гляжу в лицо ее. Необыкновенное это лицо. Другого такого нет во всей России. Ни женское оно и ни мужское, ни старое и ни молодое, ни грустное и ни веселое, ни злое и ни доброе. Вот глаза ее зеленые — веселы всегда. Ну, да это веселье нам, простым смертным, непонятно. Что стоит за ним — одному Богу известно.
— Прилетел?
— Прилетел, Прасковья Мамонтовна.
— Садись.
Сажусь в кресло перед камином. Она опускается на свой стул из темного дерева. Кивает слуге. Тот берет книгу из стопки, кидает в огонь.
— Опять со старым делом?
— С тем самым.
— Старое, оно как камень в воде. Рыбы вокруг камня того плещутся, а вповерх птицы небесные летают, в воздухе белом играют, птицы подробные, людям подобные. Люди-то вращаются да назад не возвращаются. Живут себе славно да бормочут неисправно, валятся рядами, обкладываются гробами, в землю уходят, из баб снова приходят.
Замолчала она, в огонь смотрит. Молчу и я. Перед нею всегда какая-то робость в душе пробуждается. Я перед Государем так не робею, как перед Прасковьей.
— Опять волосы привез?
— Привез.
— И рубашку?
— И рубаху нательную привез, Прасковья Мамонтовна.
— Рубашка нательная — от всего отдельная, живет-поживает, ума наживает, прокиснет-состарится, в кипяток отправится, просушится, прогладится, на милого наладится, к телу прижмется, добром отзовется.
Смотрит в огонь. А там горит книга Федора Михайловича Достоевского "Идиот". Занялась с торцов, обложка уж дымится. Снова делает ясновидящая знак слуге. Бросает он в огонь еще одну книгу: Лев Николаевич Толстой "Анна Каренина". Падает книга увесистая в угольный жар оранжевый, лежит, лежит, а потом сразу вся и вспыхивает. Гляжу завороженно.
— Что смотришь? Или не жег никогда книг?
— У нас, Прасковья Мамонтовна, токмо вредные книги жгут. Похабные да крамольные.
— А эти, по-твоему, полезные?
— Классика русская полезна для государства.
— Голубь, книги должны быть только деловые: по плотницкому делу, по печному, по строительному, по электрическому, по корабельному, по механическому, по ткацкому, по шацкому, по прейному, по литейному, потрошному да брошному, по кирпичному да по пластичному.
Не спорю с ней. Остерегаюсь. Она всегда права. Осерчает — ей человека взашей вытолкать ничего не стоит. А мне — дело важное справить надобно.
— Чего молчишь?
— А что… говорить-то?
— Ну, расскажи, что там у вас в Москве творится?
Знаю, что в доме у ясновидящей нет ни пузырей новостных, ни радио. Это во-первых. А во-вторых — не любит она нас, опричных. Ну, да не она одна. И слава Богу…
— В Москве жизнь благополучная, люди живут в достатке, бунтов нет, строится новый тракт подземный от Савеловского вокзала до Домодедова…
— Я не про то, голубь, — перебивает она меня. — Скольких убили сегодня? Я ж чую — от тебя парной кровью тянет.
— Придавили одного столбового.
Смотрит она на меня внимательно, произносит:
— Придавили одного, а вывели десять. Кровь кровью не покроется. Кровь на крови закроется. Закроется, замается, упреет — поправится. Залечится коркою, обернется опоркою, прорвется, треснет, новой кровью воскреснет.
И снова в огонь вперивается. Ее не поймешь: прошлый раз меня чуть не выгнала, узнав, что на Лобном месте шестерых дьяков из Торговой Палаты отделали. Шипела, что кровопийцы мы темные. А позапрошлый раз, узнав про казнь дальневосточного воеводы, сказала — мало…
— Государь ваш — белая береза. А на березе той сук сухой. А на суку коршун сидит, белку живую в спину клюет, белка зубами скрипит, если послушать ухом чистым — в скрипе том два слова различимы: "ключ" и "восток". Понимаешь, голубь?
Молчу. Ей говорить всякое позволено. Бьет она меня своей рукой подсохшей по лбу:
— Думай!
Что тут думать? Думай — не думай, все равно ни черта не поймешь.
— Что между словами этими помещается?
— Не разумею, Прасковья Мамонтовна. Может… дупло?
— Умом ты прискорбен, голубь. Не дупло, а Россия.
Вон оно что… Россия. Коли — Россия, я очи долу сразу опускаю. В огонь гляжу. А там горят "Идиот" и "Анна Каренина". И сказать надобно — хорошо горят. Вообще, книги хорошо горят. А уж рукописи — как порох. Видал я много костров из книг-рукописей — и у нас на дворе, и в Тайном Приказе. Да и сама Писательская Палата жгла на Манежной, от собственных крамольников очищаясь, нам работу сокращая. Одно могу сказать — возле книжных костров всегда как-то тепло очень. Теплый огонь этот. А еще теплее было восемнадцать лет тому назад. Тогда на Красной площади жег народ наш свои загранпаспорта. Вот был кострище! На меня, подростка, тогда это сильное впечатление произвело. В январе, в крутой мороз несли люди по призыву Государя свои загранпаспорта на главную площадь страны да и швыряли в огонь. Несли и несли. Из других городов приезжали, чтобы в Москве-столице сжечь наследие Белой Смуты. Чтобы присягнуть Государю. Горел тот костер почти два месяца…
Поглядываю на ясновидящую. Уставились ее глаза зеленые в огонь, про все забывши. Сидит, как мумия египетская. Но дело-то не ждет. Кашлянул.
Зашевелилась:
— Когда ты молоко пил последний раз?
Стал припоминать:
— Позавчера за завтраком. Но я, Прасковья Мамонтовна, молоко отдельно никогда не пью. Я его с кофием употребляю.
— Не пей молока коровьего. Ешь только масло коровье. Знаешь — почему?
Ничего я не знаю, ядрена вошь…
— Молоко коровье поет в изголовье: на сердце сяду, накоплю яду, разведу водой, накрою собой, помолюсь теленку, моему ребенку, от теленка кости придут в гости, косточки белые, на шелопутство смелые, прогремят, помрут, силу заберут.
Киваю:
— Не буду, не буду молока пить.
Берет она мою руку костлявой, но мягкой рукою своей:
— А масло ешь. Потому как коровье масло в силе не угасло, пахтаньем копится, вокруг оборотится, сожмется в комок, ляжет на полок, жиром взойдет, в печень войдет, под кожей отложится, силою умножится.
Киваю. Масло коровье я люблю. Особливо когда его на горячий калач намажешь, а потом на него сверху — икорки белужьей…
— Ну, давай твое дело.
Лезу за пазуху, вынимаю кисет синего шелка с инициалами Государыни. Достаю из кисета нательную мужскую рубашку тончайшей выделки и в бумажки завернутые две пряди волос: черные и русые. Берет Прасковья сперва волосы. Кладет па левую ладонь, перебирает пальцем, смотрит, шевелит губами, спрашивает:
— Как звать?
— Михаил.
Шепчет что-то она над волосами, смешивает их, зажимает в кулак. Потом приказывает:
— Чашу!
Шуршат слуги еле различимые. Приносят глиняную чашу с маслом кедровым, ставят на колени ясновидящей. Бросает она в масло волосы, берет чашу в костистые руки свои, подносит к лицу. Начинает:
— Пристань-прилепись-присохни на веки вечные сердце добра молодца Михаила к сердцу красны девицы Татьяны. Пристань-прилепись-присохни. Пристань-прилепись-присохни. Пристань-прилепись-присохни. Пристань-прилепись-присохни. Пристань-прилепись-присохни.
Берет Прасковья рубашку молодого сотника Кремлевского полка Михаила Ефимовича Скобло, кладет ее в масло. А чашу слугам отдает. Вот и дело все.
Переводит свои очи ясновидящая на меня:
— Скажи Государыне, что сегодня под утро пристанет к ее сердцу сердце Михаила.
— Спасибо, Прасковья Мамонтовна. Деньги будут, как всегда.
— Скажи, чтобы денег мне больше не посылала. Что мне их — в бочке солить? Пускай пришлет мне семян папоротника, сельди балтийской и книг. А то я свои уже все пожгла.
— А каких именно книг? — спрашиваю.
— Русских, русских…
Киваю, встаю. И начинаю волноваться: теперь и про свое спросить не грех. Но от Прасковьи ничего утаить нельзя.
— Что задергался? О своем решил заикнуться?
— Решил, Прасковья Мамонтовна.
— С тобой все ясно, сокол, и рта не раскрывай: девка от тебя на сносях.
Вот те и раз.
— Какая?
— А та, которая живет с тобой в одном доме.
Анастасия! Мать честная… Я же ей дал таблетки. Ах, тихая сапа… лоханка…
— И давно?
— Поболе месяца. Родит мальчика.
Молчу, в себя прихожу. Ну, а что… бывает. Решим вопрос.
— Ты про службу хотел спросить?
— Да я…
— Все пока в норме у тебя. Но завистники есть.
— Знаю, Прасковья Мамонтовна.
— А коль знаешь — остерегайся. Машина у тебя сломается через недельку. Хворь подцепишь не сильную. Ногу тебе просверлят. Левую. Денег получишь. Немного. Будешь бит по морде. Несильно.
— Кем?
— Начальником твоим.
Отлегло от сердца. Батя для меня — отец родной. Сегодня поколотит — завтра обласкает. А нога… это дело привычное.
— Все с тобой, голубь. Пшел вон.
Все да не все. Последний вопрос. Не задавал я ей его никогда, а сегодня что-то пробило на него. Настрой серьезный. Собираюсь с духом.
— Ну, чего еще тебе? — смотрит в упор Прасковья.
— Что с Россией будет?
Молчит, смотрит внимательно. Жду с трепетом.
— Будет ничего.
Кланяюсь, правой рукою пола каменного касаюсь.
И выхожу.