Специфический взгляд поэта на поэзию может быть раздражающе хаотичным, а может — ошеломляюще ясным и глубоким. Именно ясность и глубину являет поэт Сергей Гандлевский в книге "Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе". (М.: АСТ : CORPUS. 2023).
АННА БЕРСЕНЕВА
Это самое полное собрание статей, написанных одним из самых значительных современных поэтов. С первых страниц читатель может поймать себя на некотором недоумении: а где же сбивчивая импровизационность, которая, как считается, должна быть присуща поэту в любых его размышлениях? Вместо нее — последовательные наблюдения над тем, как с годами убывает потребность в чтении, или как сын соглашается на это занятие только под обещание допустить его к компьютерной игре ровно на то время, которое он проведет за книгой, "и я холодею, заметив краем глаза, что сын минута в минуту подсаживается к IBM, отодвинув книгу на словах “внезапно Холмс...". Но лишь только читатель готов увериться, что перед ним размышления обычного в общем—то читателя, как Сергей Гандлевский являет совсем не обычный, а очень высокий накал восприятия чтения и жизни, а точнее — жизни как чтения:
"Наутро я достал нужный том с полки, впал в оцепенение и к концу первой части физически ощутил, как у меня повернулась и встала поперек грудной клетки душа. Этот поворот души — над “Маугли” или над "Евгением Онегиным" — сильное и праздничное переживание, и ради него стоит воевать с детьми и закрывать своим телом телевизор. В зрелые годы я надолго забыл давнюю оторопь над только что прочитанным. Но вспомнил, когда тридцати пяти лет от роду захлопнул “Пнина” с отроческим недоумением и растерянностью: вот оно и кончилось, и как же мне теперь быть?".
"Незримый рой" и есть сборник историй о том, от чего у поэта—читателя Гандлевского вставала поперек грудной клетки душа. От книг Пушкина ("почти двести лет минуло с написания “Каменного гостя”, а реплики героев пьесы звучат так живо, будто в окно залетают!"), Набокова ("умер почти тридцать лет назад, а его вымысел продолжает вовлекать нас в свою оптически—обманчивую область, плодить убедительные галлюцинации, слепить блеском мастерства кажется, имеешь дело с литературным вечным двигателем: слова расположены в таком загадочном порядке, что процесс самозарождения новых смыслов протекает автоматически и непрерывно — бесперебойное производство в абсолютно безлюдном цеху — впору перекреститься"), Ходасевича, Бабеля, Межирова, Льва Лосева, Алексея Цветкова, Дениса Новикова…
Поэтическая работа, которой Гандлевский занят на протяжении всей жизни, наполняет его литературно—критические тексты афористичностью особого рода.
Вот пишет он о Ходасевиче:
"Ходасевич не стеснялся сравнивать себя с Орфеем, но его Аид похож на недра метро, поскольку там всегда имеется какая—либо житейская, до боли знакомая мелочь. В каждом надменном стихотворении Ходасевича есть такая уравновешивающая подробность, противоядие от выспренности:
На печках валенки сгорали;
Все слушали стихи мои.
Какая милая, какая целомудренная гордость!".
Вот — о Баратынском:
"Сомнительная добродетель рассудочности пагубна для поэзии, но Баратынский каким—то чудом преобразовал свою врожденную склонность к анализу в поэтическое качество. Мысль его прочувствованна, а чувство осмысленно. Эта уравновешенность отзывается благородной сдержанностью, почему лирика Баратынского и лишена удали и ее мрачной разновидности, надрыва, — обаятельных, но и чрезмерных свойств, нередких в русской литературе".
А вот — о Бабеле:
"Иногда поведение главного героя “Конармии” смахивает на миклухо—маклаевские ухищрения — мимикрировать, слиться с изучаемым этносом, чтобы не спугнуть объект наблюдения и вместе с тем — выжить, не вызвав по отношению к себе, чужаку и соглядатаю, агрессии. Интрига усугубляется тем, что Бабель служил в армии Буденного по “липовым” документам — на имя Кирилла Васильевича Лютова, русского; и местечковые евреи, случалось, подозревали в нем единоверца, а буденновцы — инородца. По существу, “Конармия” — записки лазутчика, правда выведывающего дислокацию страстей, а не частей. И когда через пятнадцать с небольшим лет писателю на Лубянке “шили” шпионаж, звериное классовое чутье не подвело энкавэдэшников".
Сближенья, которые Гандлевский находит между писателями, не выглядят странными. Даже если это сближенье между такими трудно соотносимыми авторами, как Набоков и Ильф и Петров, для Гандлевского оно очевидно. Он видит его на лексическом, стилистическом уровне — например, когда Васисуалий Лоханкин в "Золотом теленке" и защитники святости Чернышевского в "Даре" говорят практически одними и теми же словами:
"Рядом с этой сокровищницей мысли, — неторопливо думал Васисуалий, — делаешься чище, как—то духовно растешь". А вот прямая речь одной из героинь "Дара": "В наше страшное время, когда у нас попрана личность и удушена мысль, для писателя должно быть действительно большой радостью окунуться в светлую эпоху шестидесятых годов".
Часть статей этой книги посвящена не отдельным авторам, а самому явлению литературы. Гандлевский, кстати, видит в ней связь с путешествием, и связующим звеном оказываются чувства, ими вызванные:
"Что—то роднило эти два занятия. И то и другое хоть на время, но оделяло легкомысленным отношением к собственной персоне, главному источнику забот и треволнений. И то и другое изначально было только созерцанием, а становилось сильным бескорыстным чувством. И что—то грозное и правильное давало о себе знать, смотрел ли ты на блистательные очертания Кавказа или читал: "От четырех отважных людей, историю которых мы рассказали, остался лишь прах; души их прибрал к себе Бог".
И это — тоже сближенье, выходящее за рамки парадоксальности.
Вообще, способность делать парадоксальность не поверхностной в своей блистательности, а неизмеримо глубокой — важное свойство мысли Гандлевского. Он вспоминает, например, как поэт Семен Липкин укорил его в пренебрежительном упоминании акына Джамбула, лауреата Сталинской премии и многократного орденоносца. "Это вы напрасно, — вдруг сказал Липкин. — Я был с ним знаком. Он был умен, и ему принадлежит лучшее из известных мне определений поэзии: "Поэзия утешает, не обманывая".
Эти слова заставляют Гандлевского "пристальней присмотреться к процессу с торжественным названием "творчество". И к чему же он при этом приходит? К убедительным словам Владислава Ходасевича: "Кажется, в этом и заключена сущность искусства (или одна из его сущностей). Тематика искусства всегда или почти всегда горестна, само же искусство утешительно. Чем же претворяется горечь в утешение? — Созерцанием творческого акта — ничем более". Из этого он делает собственное умозаключение:
"Вот они и пришли к одному и тому же выводу — обласканный тираном лукавый долгожитель акын и немолодой беженец в пенсне и демисезонном пальто. Под настроение можно пофантазировать, как теперь в “садах за огненной рекой” они сверяют свои прижизненные умозаключения с правильным ответом".
Собственно, и все авторы, о которых написан "Незримый рой", дают возможность фантазии такого рода. И поэт Сергей Гандлевский являет ее с потрясающей силой и убедительностью.