Еще одна летняя новинка, которую не стоит пропускать, — сборник Лусии Берлин "Руководство для домработниц". Рассказы, написанные то от первого лица, то от имени выдуманных героинь, повторяют виражи собственной жизни писательницы, но пишет она о других.
Многие пытаются превратить истории о своей жизни в прозу, но далеко не у всех это получается. Даже наделенные литературным даром люди часто бывают слишком эгоцентричны, чтобы книга получилась настоящей. В жизни Лусии Берлин событий хватило бы на десятерых: она родилась на Аляске в 1936 году, провела детство сначала в шахтерских поселках, потом в Эль-Пасо, где жил дед — известный, но сильно пьющий зубной врач. После войны отец увез семью в Сантьяго, столицу Чили, где Лу ездила на котильоны и балы и прикурила свою первую сигарету от спички принца Али Хана. У нее было трое мужей и четверо сыновей, она свободно владела испанским и занималась в семинаре писателя Рамона Сендера, жила в лофте в Нью-Йорке в окружении художников, поэтов и джазовых музыкантов, работала учительницей в средней школе, оператором на коммутаторе, администратором в больнице, домработницей, ассистентом врача, преподавала в Университете Колорадо, растила детей, боролась с алкоголизмом и раком, преодолев и то, и другое. И все время писала. Причем писала не о себе.
Хотя рассказы, написанные то от первого лица юной Лу, то от имени выдуманных героинь, повторяют по касательной все замысловатые виражи ее собственной жизни, истории Берлин, в первую очередь, о других. О домработницах, санитарках в больнице, о женщинах на больничных койках, ждущих очереди на нелегальный аборт, о потрепанных жизнью мужчинах, коротающих время в доисторической прачечной, об алкоголиках в "нарколожке", об избалованных сынках богатых родителей, заносчивых студентах и нелепых парочках, накрепко спаянных любовью. Маленькая Лу, которая в 10 лет могла по достоинству оценить мастерство деда-дантиста, его ироничное отношение к жизни и степень доверия ей, девчонке, выросла сильной личностью и талантливым автором со своим уверенным, насмешливым голосом и согревающей интонацией.
"Искусственные зубы были безукоризненной копией дедушкиных, даже десны — один в один, такого же некрасивого, нездорового розоватого оттенка. Зубы были с пломбами и трещинами, некоторые обколотые или стершиеся. Только один зуб он изменил — передний, на котором раньше была золотая коронка.
Вот почему эти челюсти — произведение искусства, сказал он.
— Как тебе удалось передать все оттенки?
— Очень даже неплохо, а, черт подери? Ну как… шедевр получился?
— Да, — я пожала ему руку. Теперь я была рада, что он меня привел.
— Как ты их подгонишь по размеру? — спросила я. — Они подойдут?
Обычно он удалял пациенту все зубы, ждал, пока заживут десны, а потом делал с обнаженных десен слепки.
— Молодые иногда так делают: снимаешь слепок до удаления, готовишь протезы и вставляешь, пока десны не успеют съежиться.
— И когда ты выдернешь себе зубы?
— Прямо сейчас. С твоей помощью. Иди, подготовь что надо.
Я включила ржавый стерилизатор в розетку. Ободранный провод заискрил. Дед шагнул было к стерилизатору: "Да брось…", — но я его остановила: "Нет. Все должно быть стерильно", — и он захохотал. Поставил на поддон свою бутылку виски, положил рядом пачку сигарет, закурил, налил полный бумажный стакан "Джека Дэниэлса". Сел в кресло. Я отрегулировала отражатель, надела на деда нагрудник, сделала кресло повыше, откинула спинку.
— А знаешь, многие твои пациенты были бы счастливы оказаться сейчас на моем месте".
Наблюдательность, мрачноватое чувство юмора и глубоко запрятанная нежность, которая подсвечивает каждую историю изнутри, делают Берлин настоящим писателем. Неважно, пишет ли она о мелких секретах домработниц, сложном взрослении подростков, шикарном путешествии на частном самолете, неудачной попытке суицида, старости на больничной койке или первой детской влюбленности. В ее рассказах — настоящая жизнь. Она сама жила именно так, по-настоящему, глядя на мир с горькой иронией, пониманием и любовью. Близко знавшие Лусию Берлин говорят, что она "обожала" (ее излюбленное словечко) Чехова, Лидию Дэвис и Мураками, длинные сигареты и бесконечные разговоры обо всем на свете "от туфель до книг, от смерти до сплетен". Она с легкостью путешествовала между двумя мирами: приемного покоя больницы для бедных и роскошных вилл нью-йоркской богемы, и все превращала в истории. При этом в прозе Берлин не была многословна. За 68 лет она написала 76 рассказов. Но, хотя первую новеллу напечатали, когда ей было всего 22, по-настоящему большого писателя в Лусии Берлин, увы, разглядели только после смерти. Хотя, чтобы понять масштаб ее таланта, достаточно сесть и начать читать книгу. Как написала в предисловии к американскому изданию "Руководства для домохозяек" столь обожаемая Берлин Лидия Дэвис, "ее истории заставят вас забыть, что вы делаете, где находитесь и даже, кто вы есть".
На русском языке "Руководство для домработниц" Лусии Берлин в переводе Светланы Силаковой вышла в издательстве Corpus.
Oтрывок из книги "Руководство для домработниц":
В приемном отделении никогда не услышишь сирен: на Вебстер-стрит водители их выключают. Но, когда подъезжает скорая "Эй-Си-И" или "Юнайтед Амбуланс", я вижу боковым зрением ее красные задние фонари. Обычно мы ее уже ждем: нас предупреждают по рации на специальной "медволне", вы это видели по телику. — ""Город-Один", вас вызывает "Эй-Си-И", у нас код два. Мужчина, сорок два года, травма головы, давление 190 на 110. В сознании. Будем через три минуты". — "Говорит "Город-Один". Машина 76542, вас понял".
Если это "код три", то есть состояние критическое, врач и медсестры ждут у подъезда, коротают время за болтовней. Внутри, в шестом кабинете (травматология) дежурит бригада, которая специализируется на "синих кодах": ЭКГ, рентгенологи, пульмонологи, кардиологические медсестры. Но водителям или пожарным, как правило, просто некогда предупреждать про большинство пациентов с "синим кодом". Пьемонтская пожарная часть никогда не звонит, а от них поступают самые тяжелые. Богачи с обширными коронаротромбозами, зрелые дамы, пытавшиеся отравиться барбитуратами, дети, выловленные из бассейнов. Весь день напролет тяжелые, больше смахивающие на катафалк "кадиллаки" "КОПОАП"1 заезжают задом на соседнюю парковку, слева от приемного отделения. Весь день напролет мимо моего окна проплывают каталки, везущие больных на кобальтовую пушку. Машины серые, шоферы в сером, одеяла серые, пациенты желто-серые, и только кое у кого на лбу или на шее — ослепительно-алые кресты, начертанные фломастерами врачей.
Меня звали туда работать. Нет, спасибо. Терпеть не могу долгие проводы. Почему я до сих пор отпускаю пошлые шуточки о смерти? Теперь я отношусь к смерти очень серьезно. Исследую ее. Не напрямую, просто вынюхиваю то да се. Смерть представляется мне в обличье человека... Иногда самых разных людей, которые со мной здороваются. Слепая миссис Эддерли, мистер Джионотти, мадам И, моя бабушка.
Таких красавиц, как мадам И, я в жизни не видывала. Вообще-то она уже выглядит неживой: прозрачная голубовато-белая кожа, безмятежное, без примет возраста восточное лицо с изящными скулами. Она носит черные брюки и сапоги, жакеты с воротником "мандарин", пошитые и отделанные... где? В Азии? Во Франции? Возможно, в Ватикане: они тяжелые, как облачение епископа... или скорее как рентгенозащитный халат. Декоративная ручная оторочка насыщенных цветов: фуксии, пурпура, апельсина.
В девять подъезжает "бентли". Шофер, нагловатый филиппинец, выходит и, стоя на парковке, долго курит "Шерманс", одну за другой. Сыновья мадам И, долговязые, в костюмах гонконгского пошива, провожают ее от машины до дверей отделения радиотерапии. От дверей идти еще долго, в другой конец коридора. Никто, кроме нее, не проделывает этот путь в одиночку. У дверей она оборачивается к сыновьям, улыбается и кланяется. Они отвечают поклонами на поклон и провожают ее взглядом, пока она не заходит в кабинет. А потом идут пить кофе и разговаривать по телефону.
Проходит полтора часа, и все они одновременно появляются вновь. Она с двумя розовато-лиловыми пятнами на скулах, оба ее сына, "бентли" с филиппинцем за рулем; вскоре вся компания неспешно удаляется. Блеск и сияние серебристого автомобиля, ее черных волос, ее шелкового жакета. Весь ритуал — беззвучный и плавный, как кровообращение.
Ее больше нет в живых. Я точно не знаю, когда она ушла; видимо, я в тот день была выходная. Она и так всегда выглядела покойницей, но благопристойной, как на иллюстрации или в рекламе.
Мне нравится работать в приемном. Кровь, кости, сухожилия — это же просто гимн жизни... Я благоговею перед человеческим телом, перед его выносливостью. И слава богу, что оно такое выносливое, потому что рентгена или дозы болеутоляющего приходится ждать часами. Возможно, у меня нездоровая психика. Меня завораживают два отрезанных пальца в стерильном пакете, блестящий складной нож, торчащий из спины костлявого сутенера. Мне нравится, что у нас можно починить все, кроме того, что уже не чинится.
"Синие коды". Ну-у, все обожают "синие коды". Это когда человек умирает: останавливается сердце, пресекается дыхание, но реанимационная бригада может вернуть умирающего к жизни — и часто действительно возвращает. Даже если это восьмидесятилетний уставший от жизни старик, невольно увлекаешься драмой воскрешения, пусть даже ненадолго. Тут спасают много жизней, жизней молодых, плодотворных.
Проворство и рвение десяти-пятнадцати человек, участников действа — это же как премьера в театре. Пациент, если он в сознании, тоже участвует, хотя бы в том смысле, что смотрит на происходящее с интересом. Пациенты никогда не выглядят испуганными.
Если пациент прибыл с родственниками, моя обязанность — получить от них информацию и самой информировать их о положении дел. В основном успокаивать. Для медиков главное — "хороший" будет код или "плохой": правильно ли сделано то, что положено, среагировал ли пациент на манипуляции; а для меня главное — хорошая смерть или плохая.
Плохая смерть — это когда в качестве "ближайшего родственника" в документах указан директор гостиницы или когда человека через две недели после инсульта, агонизирующим от обезвоживания, обнаруживает уборщица. Самая скверная смерть — когда я вызываю из какой-то глуши, откуда ужасно неудобно добираться, несколько сыновей, дочерей и свойственников, и они собираются вместе, но, кажется, совершенно не знают ни друг друга, ни умирающего отца или мать. Им не о чем говорить. Они без устали твердят, что надо все организовать, что надо же все как-то организовать, а кто же будет все организовывать, а?
Хорошей смертью умирают цыгане. Так считаю я, но медсестры и охранники со мной не согласятся. Цыгане всегда приходят минимум вдесятером, требуют пустить их к умирающему, чтобы расцеловать его и обнять, нечаянно отключая при этом или ломая телевизоры, мониторы и всяческую аппаратуру. Самое лучшее в цыганской смерти — они никогда не принуждают своих детей вести себя тихо. Взрослые вопят, рыдают в голос, всхлипывают, но дети как носились, так и носятся взад-вперед, играют, хохочут, и никто не говорит им: пригорюньтесь, имейте уважение.
Похоже, хорошая смерть — по случайному совпадению хороший код: пациент чудо как хорошо реагирует на все жизнетворные процедуры, а позднее просто тихо уходит в мир иной.
Хорошей смертью умер мистер Джионотти... Родственники вняли просьбе медиков — остались на улице, но все же поочередно — а собралось их много — заходили в палату, извещали мистера Джионотти, что пришли, а потом выходили успокоить остальных: мол, все усилия предпринимаются. Целая толпа: одни сидели, другие стояли, обнимались, курили, иногда пересмеивались. Мне казалось, что я присутствую на празднике, куда съехалась вся родня.
Одну вещь я о смерти знаю. Чем "лучше" человек, чем больше было в нем любви, жизнелюбия и нежности, тем меньше пустота, которая остается после его смерти.
Когда мистер Джионотти умер... что ж, был, и нету, и миссис Джионотти заплакала, и остальные — тоже, но все они, обливаясь слезами, уехали вместе, а он, в сущности, остался среди них.
Давеча вечером я повстречала в автобусе слепого мистера Эддерли. Несколько месяцев назад Дайану Эддерли, его жену, доставили в больницу мертвой. Он наткнулся на ее тело у подножия лестницы — тростью своей наткнулся. Сестра Маккой — дрянцо с гнильцой — все убеждала его не плакать:
— Поймите, мистер Эддерли, слезами горю не поможешь.
— И ничем не поможешь. Я же ничего больше не могу для нее сделать. Оставьте меня в покое.
Услышав, что за Маккой захлопнулась дверь — она пошла все организовывать, — он сказал мне, что никогда раньше не плакал. А теперь испугался, что это как-то подействует на глаза.
Я надела ее обручальное кольцо ему на мизинец. В лифчике у нее лежали грязные купюры — тысяча с лишним долларов. Я положила деньги в его бумажник. И сказала, что купюры по пятьдесят, двадцать и сто долларов, и пусть он найдет кого-нибудь, чтобы их рассортировать.
На днях, когда мы встретились в автобусе, он, должно быть, вспомнил меня по шагам или по запаху. Вообще-то я его даже не заметила — просто влезла в автобус и плюхнулась на ближайшее сиденье. А он аж встал с переднего сиденья около кабины, чтобы пересесть поближе ко мне.
— Здравствуйте, Лусия, — сказал он.
И принялся очень смешно рассказывать про своего нового соседа по комнате в Хиллтопском пансионате для незрячих — страшного неряху. Я гадала, как же он определил, что сосед — неряха, а потом сообразила и рассказала ему свой сюжет про двоих слепых соседей, комедию прямо-таки для братьев Маркс: приправляют спагетти кремом для бритья, роняют клецки и поскальзываются на них, и тому подобное. Мы посмеялись, а потом примолкли, взялись за руки... И так ехали от Плезант-Вэлли до Алькатрас-авеню. Он тихо плакал. Я оплакивала свое собственное одиночество, свою собственную слепоту.