Первым сонетом Шекспира, который я перевел, был сонет №73:
Мне в душу заглянув, увидишь прах
листвы озябшей, падающей ниц,
когда разор и холод на хорах
сгоняют с мест сладкоголосых птиц.
Увидишь, как заходит солнце, как
на западе, стирая светотень,
рождается прообраз смерти – мрак –
и на ночь опечатывает день,
как на прощанье, вспыхнув над золой
начальных дней, живых еще вчера,
на смертном ложе пламень золотой
тускнеет там, где был зачат. Пора.
Увидишь – и полюбишь тем сильней,
чем ближе окончанье этих дней.
В то время я работал в Вассар-колледже (г. Покипси, штат Нью-Йорк – Vassar College, Poughkeepsie, NY), и сонет в точности совпадал с тем, что я слышал в себе и видел вокруг. Осень всем своим составом – то шумящим многотысячной листвой, то замершим, подобно поезду на безымянном полустанке, – приближалась к зиме, то есть к рождественским каникулам, когда пустеет кампус и наступает очистительная, звонкая и счастливая тишина печали. И такое одиночество, что если выпадает снег и появляются на улице следы, ты наверняка знаешь, что эти следы – твои.
Летом я уезжал в Ленинград, к сентябрю возвращался. На сей раз вернулся, похоронив отца. Точнее, я опоздал на похороны на сколько-то часов и застал поминки.
Покипси, как многие в Америке городки такого типа, – место для стороннего наблюдателя унылое. Колледж и река Гудзон – вот и все достопримечательности. Но до реки пешком далековато, потому гулял я по каникулярно безлюдному кампусу. И думал, что толком с отцом не простился. Дело не в похоронах, думал я, а в том, что никогда не поговорил…
Что за пошлость? О чем я должен был с ним поговорить? Мы любили друг друга. Говорить в таких случаях не обязательно. Но что-то было наверняка… За двадцать лет до этого я бросил, едва начав, инженерную работу, которая, по мнению родителей, гарантировала обеспеченную жизнь, ушел в котельную и занялся стихами. Что было? Какие-то укоризненные разговоры о жизни, о моей беспечности… Но в конце концов все утихло. Их горькое смирение отзывалось во мне жалостью, той жалостью, которая любовь.
Роман Джона Уильямса "Стоунер" (вышел в 1965 году) я прочел через двадцать лет после Вассар-колледжа.
Почему, едва начинаешь читать эту книгу, сжимается сердце? Сжимается – и не отпускает.
Сына снаряжают в университет. На ферме, где он жил, ничего, кроме пахоты в прямом и переносном смысле, Уильям не знал. Как и его родители, решившие, что неплохо бы ему научиться вести хозяйство по науке. Отец произносит речь примерно из десяти предложений, а затем: "Он замолчал. Сплетенные пальцы сжались туже, и он уронил руки на стол.
– Мысли приходят… – Он покачал головой, хмуро глядя на свои руки. – Давай-ка двигай туда по осени. А мы с мамой управимся.
Это был первый раз, когда отец при нем говорил так долго".
Как тут сердцу не сжаться?
Уильям навещает отчий дом, закончив курс и уже объявив родителям, что на ферму не вернется. Не тому, совсем не тому он выучился в миссурийском городе Колумбия. Он стал филологом.
"Родители были рады сыну и, похоже, не держали на него обиды из-за его решения. Но он увидел, что ему нечего им сказать; он понял, что мать с отцом уже становятся чужими ему людьми, и почувствовал, что из-за этого любит их сильнее. Он вернулся в Колумбию на неделю раньше, чем намеревался".
Помимо перевода сонета, в те давние "вассаровские" дни я сотворил несколько стихотворений. "Какой-нибудь невзрачный бар. / Бильярдная. Гоняют шар. / Один из варваров в мишень / швыряет дротик. Зимний день. / По стенам хвойные венки. / На сердце тоненькой тоски / дрожит предпраздничный ледок. / Глоток вина. Еще глоток…"
Кафедру русского языка возглавлял сухой старикан, в 50-е годы практиковавшийся в СССР. Он вызывал симпатию и сочувствие. Испуганной и подбитой птицей Стив пролетал мимо меня по коридору – приходя на работу или покидая ее, из кабинета в аудиторию или обратно – казалось, он боится русского языка, потому что изрядно его забыл. Сообразив, в чем дело, я с вопросами не приставал. На лекциях по русской литературе он говорил по-английски и лишь изредка пользовался карточками с цитатами на языке оригинала – предполагалось, что студенты что-то понимают по-русски… Боже, эти карточки по "Мертвым душам"! Я видел их: не обновлявшиеся несколько десятилетий, затертые до дыр… Если представить себе Плюшкина, но не омерзительного и не в колпаке, а с плешью и вечно прилепленным к ней пластырем (порез от бритья), – тощий, с сиплым голосом и ключами от кабинета, и не Степан, а Стив… Да, сухой старикан Стив являл собой американскую вариацию на тему Гоголя. Американскую еще и потому, что с его беззащитного лица не сходили легко прочитываемые "румяны" – неумолимые следы ежевечерней порции виски. Стив старел, и хотя все, что касалось преподавания, было изрядно запущено, он старел аккуратно и комфортабельно.
В "Стоунере" один из двух студенческих друзей Уильяма, самый умный и талантливый, мелькнувший только в начале, но незримо присутствующий на протяжении всего повествования, Дейв Мастерс говорит: "Это для нас построен университет, для обездоленных мира сего; он существует не ради студентов, не ради бескорыстного поиска знаний, не ради всего того, о чем говорят. Мы творим доводы, оправдывающие его существование, и некоторые из них, какие попроще, какие понятны большому миру, берем на вооружение; но это всего лишь защитная окраска. Как церковь в Средние века, которая ни в грош не ставила мирян и даже Господа Бога, мы притворяемся, чтобы выжить. И мы выживем – как же иначе-то?"
Выживут его друзья, а он уедет на Первую Мировую в Европу и сразу погибнет.
Между тем горько-иронические слова Дейва западут в душу Уильяму Стоунеру и помогут ему ступить на героический и бескорыстный путь служения литературе и жизни, или – обобщая – истине, как он ее понял, точнее, прозрел. На путь служения чувству внутренней правоты, обязанного своей молчаливой непреклонностью "земляному" крестьянскому происхождению и тому невероятному случаю, о котором я еще скажу.
Фокус и мощь романа в том, что Уильям Стоунер почти не говорит, и, как от фолкнеровских персонажей, возникает ощущение напряженной внутренней его жизни. Ты вынужден прислушиваться, словно бы приникая к морской раковине.
И вот еще один фокус: герой все время видит себя со стороны, как будто не верит, что это он. Даже в таком парадоксальном, "невидимом" варианте: "И всякий раз, входя в аудиторию, он бросал взгляд на студенческое место, которое некогда занимал, и испытывал легкое удивление, не видя себя за этим столом".
На приеме у декана, где он знакомится с будущей женой: "Гости вокруг него ходили, садились, пересаживались, меняли положение тел, находя новых собеседников. Стоунер видел их сквозь некую дымку, словно был зрителем, а не участником происходящего".
И впоследствии он не мог точно все вспомнить, "ибо то, что происходило после знакомства, он воспринимал нечетко и на внешнем уровне, как узор на гобелене над лестницей".
То же самое во время свадьбы: "Говоря с гостями, он слышал собственный голос точно со стороны, ощущал, как губы гнутся в улыбке, и чужие слова доходили до его ушей как будто сквозь слои толстой ткани".
Трагизм истории, рассказанной в романе, в том, что человек, безраздельно и религиозно преданный своему ремеслу (по сути – себе, ремеслу быть собой), обречен на слепоту и несчастье в быту… Нет, он не пренебрегает бытом – он его не знает, и поэтому, совершая шаг в сторону привычного людям порядка вещей, в сторону того, "как заведено", раздваивается и видит себя и картину, в которую вписан, со стороны. "Как души смотрят с высоты на ими брошенное тело".
Еще больший трагизм истории (поскольку она происходит не только в романе) в том, что измена ремеслу быть собой знакома поголовно всем, кто не свят, и это не обязательно оборачивается личным и неприкосновенным несчастьем в быту. Это становится неким метафизическим изъяном мира, о котором его "производитель" может ничего не знать и, как правило, не знает.
В Вассар-колледж я попал случайно. Кончались восьмидесятые годы, я работал то гидом, то грузчиком, то руководителем литературного объединения, то режиссером театральной студии в студенческом клубе, то еще кем-то… Денег не было, стихи не печатали, и тут приятель, эмигрировавший еще в семидесятые, нашел мне место инструктора русского языка в Вассаре. Я оказался на всем готовом с небольшой зарплатой подмастерья и с избытком свободного времени, чтобы думать: зачем я здесь? Не в Штатах, а на земле. В кругу родных и друзей сей вопрос заглушали их голоса, а в Америке я пребывал один в чистом виде. Ни друзей, ни интернета (он еще не начался, и у людей был почерк, ведь письма писались от руки).
Входя в свою келью в общежитии и думая: кто я и зачем, – я хотел понять, что меня связывает с миром, каково мое предназначение. Никогда не было уверенности, что это стихи. А если стихи – почему? Откуда они взялись? Я не существовал с момента появления жизни на земле, тысячелетиями не существовал, потом родился, чтобы прожить несколько десятков лет и исчезнуть. Что связывает меня с этой непостижимостью? По чьей воле в меня упало мое "я"? Непостижимости не убавится, если назовем ее как принято: божественной волей. Есть ли нить, соединяющая меня с ней?
Вглядываясь в свое самое дальнее, то есть самое приближенное к до-бытию, я вспомнил безмолвное кружение пластинки на проигрывателе "Юбилейный", я один в комнате – и завороженно смотрю на это кружение с чувством, которое сегодня определил бы словом "тоска". Как будто меня затягивает в себя это вращение, становящееся возвращением в неведомые края. Глядение в тихую воду, на круги по воде, парение птицы, пчела в цветке – о том же. И "край" здесь так уместен – он не только некая область, но и граница постижимого. И солнце, особенно на закате, когда на него смотришь не щурясь, – тоже тишайшее вращение, пусть невидимое, но глубоко завораживающее. Во взрослой жизни эти мгновения возникали с абсолютной ясностью после долгой физической работы где-нибудь на картофельном поле, куда нас вывозили в школьные и студенческие годы, в минуты вечернего отдохновения, когда ты пуст и чист и от тебя остается только вдох-выдох, вдох-выдох.
Там, в келье своей, я записал: "…Или жара младенческого донесся шип / и вращение одновременно ста / черных дисков с глазами уснувших рыб, / и душа безвидна была и пуста, – // потянулся к лампе, чтобы глагол "зажечь" / промелькнул в уме и осветил тетрадь, / и открыл тетрадь, чтобы возникла речь, / и сказал "Господи", чтобы Он мог начать".
В стихах самое удивительное то, что случается редко, очень редко, но случается – стихотворение само себя пишет, и пишет лучше тебя. В приведенных двух строфах последняя строка выскочила не как свидетельство реальной жизни (я ничего такого не говорил), но своевольно, сама строка подсказала мне: начинает Он. Твое дело вслушиваться до тех пор, пока Он не начнет.
Родители моей первой книги не дождались. Материальное воплощение, то есть, по их наивным представлениям, признание, было бы им отрадно и послужило бы доказательством, что я избрал достойный путь, но книга безжалостно опоздала.
"Стоунер" – о щемящей жалости любви.
Будущая жена Уильяма Эдит, нелепое создание, а в конечном счете беспощадная и холодная машина по уничтожению всего живого вокруг, в самом начале их знакомства произносит монолог о своем детстве, произносит куда-то в пустоту, хотя Уильям рядом, вот он, и он… "Он чувствовал, что они чужие друг другу, но чужие по-иному, чем он мог предполагать, и он знал, что любит ее".
Повторение того, что он чувствовал по отношению к родителям, приехав проститься.
Автор объясняет психологические проблемы Эдит связью "между телесной нескладностью и причинявшей свои неудобства половой зрелостью" и тем, что она никогда не смогла от этого освободиться. Каковы бы ни были причины, она будет вымещать свое проклятие на ни в чем не повинных муже и дочери. Безлюбое и бесплодное существо, та самая библейская смоковница, которую приговорил Иисус: "Да не будет же впредь от тебя плода вовек".
Два месяца длилась их интимная связь, сопровождаемая все той же темой чужести человека себе самому. То Эдит смотрит на свое тело в зеркале как на чужое, то глаза ее смотрят на мужа "спокойно и невидяще, словно принадлежали кому-то другому" (и не случайно "невидяще" читается здесь как "ненавидяще" – вот оно, переводческое везение!), то – позже – она держит на руках дочь как нечто чужеродное.
Вскоре для Уильяма эта близость превратилась "в давнее сновидение, не имеющее ничего общего ни с ним, ни с Эдит".
"Стоунер" – траурный марш.
Смерти следуют одна за другой. Сначала умирает Арчер Слоун, первый профессор Уильяма, первый учитель бескорыстной преданности своему делу, предвосхитивший судьбу ученика.
"Уильяму Стоунеру неизменно казалось, что Слоун в минуту гнева и отчаяния усилием воли заставил сердце остановиться, словно бы делая тем самым последний немой жест любви и презрения в адрес мира, предавшего его до того подло, что жить в нем стало невозможно".
Уильям плачет и не знает, "о себе ли, о части своей жизни, своей молодости, уходящей под землю, или же о несчастной худой фигуре, о телесной оболочке человека, которого он любил".
Затем смерть родителей, продажа фермы, самоубийство отца Эдит, которая уезжает на несколько месяцев к матери.
И тут на смену скорби приходит раскрепощение. В преподавательской деятельности Стоунера наступает примечательный перелом: "Он чувствовал, что становится наконец преподавателем, то есть, попросту говоря, человеком, поднявшимся на уровень своей книги, человеком, которому уделена частичка от достоинства словесности, не имеющая ничего общего с его человеческой глупостью, слабостью и несостоятельностью. Этим знанием он ни с кем не мог поделиться напрямую, но оно изменило его так, что перемена была заметна всем".
Книга не участвует в бытовых передрягах, она занята исключительно предметом исследования, и не автор выдвигает ей свои требования, но книга, вдохновленная замыслом, подчиняет автора себе, и поскольку ее требования лишены эмоций, свойственных людям, а значит – неизбежно – лишены корысти, слабости, тщеславия, поскольку ее требования – глубина, честность и чистоплотность в исследовании материала, постольку она поднимает человека до своего уровня. И это то, что произошло с Уильямом, потому что он ответил на ее вызов.
Мы не знаем в деталях, какие подлости мира свели в могилу Слоуна, но хорошо знаем, что произошло с Уильямом.
Любовь с вольнослушательницей Кэтрин.
"Их обоих воспитывали в традиции, так или иначе утверждавшей, что жизнь ума и жизнь телесная, чувственная разделены между собой и, более того, враждебны друг другу; они бездумно принимали на веру, что, выбирая из двух одно, человек всегда делает это за счет другого и в ущерб ему. Что одно может придавать другому полноты и яркости, им никогда раньше не приходило в голову; и поскольку эту истину они вначале испытали на себе и лишь затем осознали, она показалась им их собственным открытием".
Но мир со своими предвзятыми суждениями не отступил. Два уродца – профессор и без пяти минут завкафедрой Ломакс и студент, бездельник и подлец Уокер, объявляют Стоунеру войну. Любопытно, что обоих автор наделяет физическим уродством – они калеки. Фамилия первого в русском звучании точно соответствует ее носителю. Да и Уокер звучит криво. (Опять удача, свалившаяся переводчику на голову!)
Уокер опровергает доклад Кэтрин о влиянии латинского ритора на Шекспира, утверждая, что какой-то там никому не известный грамматик Донат не мог повлиять на такого гения, как Шекспир, не ведая или не желая ведать, что гений впитывает все и отовсюду, если ему это необходимо. Как выясняется впоследствии, Уокер неуч, и делает это, чтобы досадить Стоунеру. В дальнейшем идет борьба между Стоунером и Ломаксом – засчитать экзамен Уокеру или нет.
Гордон Финч, старинный друг Стоунера, а ныне декан, не хочет скандала, и вот Стоунер говорит с Финчем:
"–Гордон, помнишь, что нам сказал однажды Дэйв Мастерс?
Финч удивленно поднял брови:
– При чем тут Дэйв Мастерс?
Стоунер повернул голову к окну, стараясь вспомнить поточнее.
– Мы сидели втроем, и он сказал… примерно вот что: университет – приют, убежище от внешнего мира для обездоленных, для увечных. Но он не имел в виду таких, как Уокер. Уокера он счел бы… счел бы порождением внешнего мира. Нельзя впускать его сюда. Если впустим, сами станем подобны миру, станем такими же фальшивыми, такими же… Единственная надежда – оградить себя".
Оградить не получается, негодяи побеждают, ну как же, ведь калеки – особая неприкосновенная каста, сплетни вынуждают Стоунера расстаться с Кэтрин, которая уезжает. (Диву даешься, сколько "неприкосновенных каст" образовалось с тех пор!)
На Стоунера наваливается апатия и встает гамлетовский вопрос: "to be or not to be".
"Стоунер" – шекспировская книга. Книга покоя и неутихающей тревоги одновременно.
Покой – в непреклонности Уильяма. Он жертвует любовью, настоящей большой любовью к Кэтрин не из-за жалости к жене и привязанности к дочери, как с досадой полагает читатель, но потому, что счастье нарушит его сосредоточенную работу и отвлечет от замкнутого и аскетического строительства жизни. Поразительно то, что Кэтрин отвечает ему высшим проявлением любви – она согласна на его жертву ответить своей. Она согласна принять, что это была игра, некое притворство, попытка подменить принадлежность миру принадлежностью мирку, то есть друг другу.
"Я знаю, – сказала Кэтрин. – Мне кажется, я все время знала. Даже про наше притворство я понимала, что когда-нибудь, когда-нибудь нам придется… я понимала. – Она замолчала и пристально посмотрела на него. В ее глазах вдруг блеснули слезы. – Но черт подери все это, Билл! Черт подери!"
И на том спасибо, говорит читатель, "черт подери!"
Джон Уильямс подводит героя к тому десятилетию, "когда на лицах множества людей, словно при виде разверзшейся бездны, застыло мрачное, суровое выражение <…> Он видел, как достойные люди медленно сползали в трясину безнадежности, как они ломались, поняв несбыточность своих упований на достойную жизнь", и это совпало с началом страшных исторических событий в Европе, когда Франко поднял мятеж, с Гитлером и началом разрушительной войны.
После войны Уильям Стоунер испытал краткий прилив сил и радость преподавания, но и горе шло по пятам: муж дочери погиб, дочь начала пить.
Затем – болезнь и смерть.
Перед смертью он вытянул томик из стопки книг. Это была его книга.
"Он открыл книгу; и когда он это сделал, она перестала быть его книгой. Он позволил пальцам пробежаться по страницам и ощутил в этих страницах трепет, словно они были живые. Этот трепет передался его пальцам, а через них вошел в его плоть и кости; он сознавал происходящее во всех подробностях и ждал, чтобы трепет охватил его целиком, чтобы былое волнение, которое сродни ужасу, приковало его к месту. Солнце светило через окно на страницу, и он не мог разобрать, что на ней напечатано.
Пальцы разжались, и книга сначала медленно, а потом быстро заскользила поперек неподвижного тела и канула в тишину комнаты".
Джон Уильямс наверняка читал Пруста и помнил смерть Бергота и ту ночь, когда его книги бодрствовали в витринах магазинов, как ангелы с распростертыми крыльями.
Ах да, я умышленно забыл, чтобы вспомнить под занавес: решительная перемена, которая перевернула жизнь Уильяма Стоунера, – тот самый сонет Шекспира, с которого Джон Уильямс начал свой роман, а я свою заметку. Герой (кстати говоря, тезка Шекспира) случайно зашел в аудиторию, где профессор Слоун читал студентам сонет №73. Произошло озарение и полное перевоплощение: Уильям обрел призвание, которое есть служение литературе и открывающейся через нее истине. Это было своего рода обращение, когда "ему через слова было явлено нечто невыразимое словами".
Уильям Стоунер, чья жизнь в юности, как и жизнь его предков, была работой на земле, то есть подлинной, угодной Богу работой: "Да произрастит земля зелень, траву, сеющую семя, дерево плодовитое, приносящее по роду своему плод, в котором семя его на земле", – все услышал. В нем самом, как в земле, содержалось семя, которое проросло, когда он внял тому, что не умел выразить: музыке рождения жизни из небытия и перехода ее в смерть, в тот чернозем, из которого вновь рождается жизнь.
Упустить понимание и утверждение в себе гармонической красоты божественного механизма воплощения и развоплощения не было никакой возможности.